детектив - Нежность - Семенов Юлиан Семенович
Переход на главную
Жанр: детектив

Семенов Юлиан Семенович  -  Нежность


Страница:  [1]



     <Господи,  зачем же  она так несется?!  Булыжник-то  старый,  положен
плохо,  нога подвернется>,  -  испуганно думал Исаев,  глядя на  Сашеньку,
которая  бежала  вдоль  перрона Казанского вокзала.  Он  даже  зажмурился,
потому что  представил себе,  как  она упадет,  и  это будет ужасно -  нет
ничего  более  оскорбительного,  когда  на  улице  падает красивая молодая
женщина.
     <Не надо бы ей так бежать,  -  снова подумал он,  -  все равно ведь я
дома>.
     Так же  испуганно бежала Роза по  темной кантонской улице,  а  за нею
гнались двое,  а потом один из них бросил бутылку и угодил ей в шею, и она
упала на асфальт,  и Максим Максимович почувствовал,  как у нее захолодела
кожа на ладонях,  -  сначала кожа холодеет,  потом немеет,  а после, когда
прихлынет кровь, рукам делается нестерпимо жарко.
     - Сейчас!  -  крикнул Исаев Сашеньке. - Погоди ты, стой! Не беги так!
Ты стой, Сашенька!


     - Вам  нужна  девка.  Хорошая  девка.  Вы  каких  любите?  Худых  или
рубенсовских?
     - Я  в психотерапию не играю,  доктор.  Я не болен.  Я все время хочу
спать, но когда ложусь - сна не получается, устал. И девки не помогают.
     - Убеждены?
     - Убежден.
     - Значит,  не нашли пару.  Вас что-то в них раздражало. Девка обязана
быть гармоничной -  тогда вы устанете:  от гармонии устают больше всего...
Понаблюдайте за собой в музее:  после третьего зала вам нестерпимо хочется
спать,  но  чтобы  не  казаться нуворишем,  вы  пялите глаза на  картины и
подолгу читаете имена  художников на  металлических дощечках,  чтобы  хоть
как-то спастись от зевоты. Разве нет?
     - Я живопись люблю...
     - Это как же вас понять? Вы - исключение? Вы не зеваете в музее?
     - Не зеваю.
     - Сие анормально.  Все люди хотят спать в музеях.  А вы еще говорите:
<не псих>. Все - в той или иной мере - клинические психи, только некоторые
умеют притворяться.
     <Надо продержаться еще неделю, - подумал Исаев, - через неделю я сяду
на пароход и там сразу же усну, и кончится этот ужас. Только бы он дал мне
сейчас что-нибудь посильней - иначе я сорвусь, ей-богу, сорвусь...>
     - В  английской аптеке мне  сказали,  что  появился <препарат сна>  -
гарантия от бессонницы.
     - Вы еще верите гарантиям? - доктор хохотнул и, приподняв веко левого
глаза,  перегарно задышал в лицо Исаеву. - Вниз глядите. На меня. Влево. А
теперь направо.


     ...В  Москве и  пахнет-то  иначе,  липами пахнет цветущими,  -  понял
Исаев.  -  Осенью тоже  пахнет цветущими липами,  если только выйти ранним
утром из перелеска, когда поле кажется парчовым пологом, закрывающим небо,
и  рисовать это надо жестко и  однозначно,  никак не украшая и не стараясь
сделать красивей...  Но  отчего  же  на  вокзале пахнет липами?  Наверное,
потому здесь пахнет цветущими липами,  что дождь недавно прошел,  и перрон
черный,  скользкий, набухший весенней влагой, - на таком перроне не стыдно
упасть;  по нему покатишься, как в детстве по декабрьской ледяной горке, и
не  будет в  этом  никакой беззащитности,  и  унижения никакого не  будет,
только все же лучше б Сашеньке не падать,  и она,  видно, поняла это: вон,
смотрит  на  меня;   идет  все  медленнее,  и  паровоз  отфыркивается  все
медленней,  и  можно уж прыгать на перрон,  хотя нет,  не надо торопиться,
вернее,  торопиться-то  надо,  но  только я  слишком хорошо помню  рассказ
Куприна про инженера,  который так торопился к своей семье,  что попал под
медленные колеса поезда в тот момент,  когда остались две последние минуты
- самые длинные и  ненужные во  всей  дороге...  Ох  как  же  я  люблю ее,
господи!  Только я  люблю  ее  такой,  какой  она  была  тогда на  пирсе -
испуганной,  моей,  до последней капельки моей, и все в ней было открыто и
принадлежало мне;  и  было понятно мне  загодя -  когда она опечалится,  а
когда рассмеется,  а теперь прошло пять лет,  и она все такая же, а может,
совсем другая,  потому что я другой,  и как же нам будет вместе?  Говорят,
что расставания -  проверка любви.  Глупость.  Какая,  к  черту,  проверка
любви!  Это ж  не контрразведка -  это любовь.  Здесь все определяет вера.
Если  хоть  раз  попробовать  проверить  любовь  так,   как  мы  научились
перепроверять преданность,  то случится предательство более страшное,  чем
случайная ночь с кем-то у нее или шальная баба у меня.
     Ну, стой, поезд! Успокойся! Отдышись! Мы ж приехали. Стой.


     Доктор разжал пальцы, и только теперь Исаев ощутил боль в веке.
     - Препарат сна, - сказал доктор, закуривая длинную <гавану>, - делает
в   Кантоне  Израиль  Михайлович  Рудник.   А   поскольку  наша   с   вами
государственность -  и  бывшая и  нынешняя -  во  всем цивилизованном мире
вызывает хроническое недоверие,  -  Рудник свое  изобретение упаковывает в
английские коробочки:  их ему здесь,  в  Шанхае,  напечатали,  -  и  берут
нарасхват,   верят.   А  самое  изумительное,   то,   что  люди  Иоффе  из
генконсульства закупили большую партию <английского> препарата - в Кремле,
видимо, тоже кое-кому не спится.
     <Здесь бы я заснул,  - подумал Исаев. - В кабинете врача, если только
у тебя нет рака, ощущаешь спокойствие бессмертия. Иллюзии - самые надежные
гаранты  человеческого благополучия.  Поэтому-то  и  кинематограф называли
иллюзионом.  Делай себе фильмы про  счастье -  так  нет  же,  все про горе
снимают, все про страдания>.
     - Мед любите? - спросил доктор, усаживаясь за стол. - Липовый, белый?
     - Дурак не любит, - ответил Исаев. - Только я прагматик, доктор, я не
верю в лечение медом, травой и прогулками. Я верю в пилюли.
     - Милостивый государь, настоящий врачеватель подобен портовой шлюхе -
поскольку вы мне платите деньги,  я  готов выполнить любое ваше пожелание.
Хотите пилюли? Пожалуйста. Устроим в два мига. Но если спать хотите - мед,
прогулки и травы.
     - Валериановый корень, пустырник и немного шалфея?
     Доктор посмотрел на Исаева поверх очков. Когда он смотрел через очки,
глаза его казались очень большими,  словно у беременной женщины,  и такими
же настороженными.
     <Медицина будет бессильной до тех пор, пока человечество не изживет в
себе ложь, - подумал Исаев. - Я ведь лгу ему. Точнее говоря, я не открываю
ему  правды.  Если бы  я  сказал ему,  что не  могу спать,  потому что жду
возвращения домой,  и  что там,  среди своих,  мне не  нужно будет никаких
лекарств,  и что бессонница началась месяц назад,  из-за того, что Вальтер
сказал о предстоящем отъезде (нельзя говорить человеку о счастье,  если не
можешь его дать сразу), тогда бы он знал, в чем причина бессонницы>.


     - Здравствуй, нежная моя...
     - Господи, Максимушка, Максим Максимыч... Максим...
     - Здравствуй, Сашенька. Ну, как ты?
     <Что  же  я  говорю-то?!   Стертые  слова  какие,   стертые,   словно
гривенники!  Разве такие слова я  говорил ей  все  эти  годы,  когда.  она
являлась мне?  Отчего мы так стыдимся выражать самих себя? Неужели человек
искренен лишь когда говорит себе одному, тайно и беззвучно?!>
     - Как странно спросил: <как ты?>. Почему ты меня спросил так, Максим?
     - Мне всегда казалось, что глаза у тебя серые, а сейчас я вижу, какие
они синие.
     - Ты отчего не целуешь меня?
     Какие же мягкие и нежные у нее губы... Наверное, только у тех женщин,
которые любят, бывают такие губы - безвольные, старающиеся молчать, но они
не могут молчать,  и  говорить они тоже не могут,  поэтому они подрагивают
все время,  и тебе страшно, что они скажут то, что ты так боялся услышать,
поэтому ты целуй их,  Максим, целуй эти сухие, мягкие губы, и не смотри ты
ей в лицо, и не старайся понять, отчего она закрывает глаза и почему слезы
у нее на щеках,  - может, горе с ними уходит? А кто виноват в ее горе? Ты?
Ты.  Кто же еще? Ты ведь оставил ее на эти долгие пять лет, ты ведь не мог
найти ее, как ни искал, ты ведь ни разу не написал ей ни слова - кто ж еще
виноват в ее горе?  <Ее> горе... Наше горе и еще точнее - мое горе. Потому
что я могу простить, но забыть я никогда не смогу...


     - Сифилисом не болели?  -  спросил доктор.  -  Тогда ртутью головушку
успокоим... В сыпняке ведь многие бытовичок подхватили и не знают об этом.
Давеча вскрытие было занятное, полковника Розенкранца потрошили... Думали,
удар -  пил много, а в головушке-то у него гумма, третья степень, а дочери
на  выданье.  Вот  вам  задачка на  сообразительность:  где  граница между
нравственностью и  долгом?  Мы  обязаны поступить безнравственно,  вызвать
девиц для обследования.  Китайцы и англичане настаивают:  Шанхай, говорят,
самый чистый порт в Китае.  Розенкранц,  перед тем как почить в бозе,  три
недели глаз не смыкал,  уснуть не мог-криком исходил.  Думал,  что синдром
похмелья у него,  и давление поднялось.  Ан,  нет...  Так что я не зря про
люэсочек.
     - Сколько я вам обязан, доктор?
     - Двадцать пять долларов.  Детишкам,  знаете ли,  на молочишко,  да и
овес  ноне  подорожал.  Год  назад я  брал  пятнадцать,  а  сейчас собираю
зелененькие -  в Австралию подаюсь,  там и желтого цвета поменьше, и наших
зверенышей почти никого,  да и  врачей негусто...  Значит,  пилюльки какие
будем пользовать?  Англо-кантонские?  Израилево-Михайловские?  Или медок с
водой на ночь и прогулка до пота между лопаточками?
     - Пилюли давайте.


     ...Цок-цок, цок-цок, цок-цок... Перестук копыт, словно музыка. Чубчик
у извозчика подвитой, ржаной цветом.
     - Сейчас он петь станет,  - шепнула Сашенька, - когда я сюда ехала, -
он так пел прелестно.
     - <Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке>?
     - Нет. <Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна...>
     - <Зачем сидишь,  зачем тоскуешь,  кого,  красавица,  ты  ждешь?>  Ни
одного прохожего на улицах.
     - Что ты, Максимушка, вон люди! Видишь, сколько их?!
     - Никого я не вижу, и не слышу я ничего...
     - А цок-цок, цок-цок слышишь?
     - Дай руку мне твою. Нет, ладонь дай. Она у тебя еще мягче стала... Я
ладони очень люблю твои.  Я,  знаешь,  ночью просыпался и  чувствовал твои
ладони на спине,  и глаза боялся открыть, хотя знал, что нет тебя рядом...
Это страшно было -  то я папу видел рядом, живого, веселого, а то вдруг ты
меня обнимала,  и  я  чувствовал,  какие у  тебя линии на ладонях и  какие
пальцы у тебя - нежные, длинные, с мягкими подушечками, сухие и горячие...
А ты меня во сне чувствовала?
     Цок-цок, цок-цок...
     - А  еще,  знаешь,  что он пел,  Максимушка?  Он еще пел <Летят утки,
летят утки и два гуся...>.
     - Ты почему не отвечаешь мне, Сашенька?
     - Я и не знаю, что ответить, милый ты мой...


     - Сами-то  из  Петербурга?  Или столичная фитюля?  -  поинтересовался
доктор Петров, пряча деньги в зеленый потрепанный бумажник.
     - Прибалт.
     - Латыш?
     - Почти...
     - А по-русски сугубо чисто изъясняетесь.
     - Кровь мешаная.
     - Счастливый человек.  Хоть какая-никакая,  а родина. Что в Ревель не
подаетесь?
     - Климат не подходит, - ответил Исаев, пряча в карман рецепт.
     - Дождит?
     - Да. Промозгло, и погода на дню пять раз меняется.
     - Пусть бы  в  Питере погода сто  раз  на  дню менялась,  -  вздохнул
доктор, - помани мизинцем, бросился б, закрыв глаза бросился бы.
     - Сейчас начали пускать.
     - Я изверился.  Сначала <режьте буржуя>, потом <учитесь у буржуя>, то
продразверстка,  то <обогащайтесь>...  Я детей вообще-то боюсь, милостивый
мой  государь,  -  шумливы,  жестоки и  себялюбивы,  а  коли  дети  правят
державой?  Вот когда они законы в бронзе отольют,  когда научатся гарантии
выполнять,  когда европейцами сделаются...  А  возможно это лишь в третьем
колене:  пока-то кухаркин сын университет кончит...  Кухаркин внук править
станет державой -  в это верю:  эмоций поубавится,  прогресс отдрессирует.
Мой тесть-покойник,  знаете ли, британец по паспорту, хотя россиянин - нос
картошкой и блины на масленую руками трескал,  - так ведь чуть не из пушек
палили,  когда  в  Питер  приезжал.  Любим  мы  чужеземца,  почтительны  к
иностранцу...  В Австралии паспорт, гляди, получу, фамилию Петров сменю на
Педерсон -  тогда вернусь, на белом коне въеду. <Прими, подай, пшел вон> -
простят: иностранцу у нас все прощают...
     На  улице Исаев ощутил тошноту,  и  перед глазами встали два  больших
зеленых круга:  они  были  радужные,  зыбкие,  словно круги луны во  время
рождественских морозов в  безлесной России.  <Такая была  луна,  когда  мы
ехали с отцом из Орска в Оренбург,  -  вспомнил Исаев, - он держал меня на
коленях и думал, что я спал, но продолжал мурлыкать колыбельную: <Спи, моя
радость,  усни,  в доме погасли огни,  птицы уснули в саду, рыбки уснули в
пруду,  спи...>  Потом  он  мурлыкал мелодию,  потому что  плохо запоминал
стихи,  и снова начинал шептать про уснувших в саду птиц... Если бы он был
жив,  я,  наверное, смог бы сейчас уснуть. Я бы заставил себя услыхать его
голос, и я бы знал, что есть на свете человек, который меня ждет. Я бы так
не сходил с ума - от ожидания, веры, неверия, надежды и безысходности>.
     Аптекарь, повертев рецепт доктора Петрова, вздохнул:
     - Отдаю  вам  последнюю упаковку,  сэр.  -  Старый  китаец говорил на
оксфордском  английском,  и  он  показался  Максиму  Максимовичу  каким-то
зыбким,  словно бы  радужным,  вроде  тех  кругов,  что  стояли в  глазах,
нереальным и  смешным.  -  Восхитительный препарат,  некий сплав тибетской
медицины,   рожденной  пониманием  великой  тайны  трав,   и   современной
европейской фармакологии.
     - Где вы так выучили английский?
     - Я тридцать лет работал слугой в доме доктора Вудса.
     - А сколько вам сейчас?
     - Я  еще  сравнительно молод,  -  улыбнулся  аптекарь,  -  мне  всего
восемьдесят три, для китайца - это возраст <Начинающейся Мудрости>.
     - А сколько бы вы дали мне?  -  спросил Исаев, бросив в рот пилюлю из
упаковки препарата сна.
     - Мне это трудно сделать, - ответил аптекарь. - Все европейцы кажутся
мне удивительно похожими друг на друга...  Просто-таки  одно  лицо...  Лет
сорок пять?
     - Спасибо, - ответил Исаев и проглотил еще одну пилюлю. - Вы ошиблись
на семнадцать лет.
     - Неужели вам шестьдесят три?
     - Мне двадцать восемь.


     - Твое окно на пятом этаже, с синими занавесками?
     - Ты как это определил, Максимушка?
     - Определил вот...
     - Тебе писал кто об этом?
     - Никто не  писал.  Но ведь такие занавески ты во Владивостоке сшила,
когда я из Гнилого Угла переехал на Полтавскую,  - синие в белый горошек и
со сборочками по бокам.
     - <Со сборочками>.  С  оборочками...  Я  никогда от тебя раньше этого
слова не слыхала, и сама стыдилась вслух произносить при тебе.
     - Почему, Сашенька?
     - Не знаю. Мы ведь каждый друг друга себе придумываем, чего-то в этом
своем  придуманном  знаем,   чего-то   не   знаем,   и   постепенно  того,
изначального,  которого полюбили, начинаем забывать и возвращаемся в себя,
на круги своя.  Наверное,  мужчину,  которого любишь, надо всегда немножко
бояться: как бы он не ушел, как бы в другую не влюбился, а женщины глупые,
они сразу замуровать несвободою его хотят,  а потом устают от спокойствия,
словно победители в цирковых поединках.
     - Лестница какая темная.
     - Мальчишки лампочки вывинчивают,
     - Ты почему так тихо говоришь?
     - Боюсь тебя.


     - Пива, пожалуйста. Белого. Холодного. Самого холодного.
     Владелец этого маленького немецкого бара  приносил пиво Исаеву сам  -
он всегда садился к нему за столик,  и они говорили о Германии:  Карл Ниче
был родом из Мюнхена, а там Максим Максимович прожил с отцом пять лет.
     - В такую жару лучше пить чуть подогретое пиво,  майн либер Макс.  Вы
можете простудить горло,  если в такую жару станете пить ледяное пиво. Что
вы такой синий? Хвораете?
     - Здоров, как бык, Карл. Немного устал.
     Два  мальчика сели  возле  лестницы,  которая вела  в  полуподвал,  и
крикнули - словно чтецы эстрадных куплетов - на два голоса:
     - Кельнер, пива!
     - Русские,  -  сказал Карл шепотом, - сейчас потребуют водки и черных
сухарей...  Даже худенькие, даже молодые и воспитанные русские - все равно
свиньи. Сейчас я вернусь, если позволите...
     Он  поднялся из-за  стола  и  крикнул в  подвал,  опершись на  перила
лестницы:
     - Два пива, поживей!
     <Интересно,  эти  мальчики меня подхватили в  аптеке или  они  ждали,
когда я выйду от доктора?  -  подумал Исаев. - Наверное, они все-таки меня
ждали возле дома врача.  Но я не видел,  как они вели меня. Плохо дело-то,
а? Совсем плохо...>


     Она думает,  что я сплю,  -  понял Исаев.  -  Господи, неужели я и ее
обманываю этим моим ровным дыханием и тем,  как я опустил руку с кровати и
вытянул шею...  Я вижу себя со стороны -  даже когда сплю.  Вот ужас-то. И
если я  сейчас скажу ей,  что я  чувствую,  как она сидит рядом со  мной и
смотрит на мое лицо,  и как у нее пульсирует синяя жилка возле ключицы,  и
как она держит левую руку,  прикрывая грудь, и сколько боли в ее глазах, я
стану последним негодяем,  потому что она может решить,  что я  смотрел на
нее  сквозь  полуприкрытые  веки.   А  может,   я  смотрю  на  нее  сквозь
полуприкрытые веки? Нет. Глаза мои закрыты, просто я вижу ее, потому что я
приучен чувствовать все  то,  что рядом.  Я  думал,  что это было со  мной
только там,  за кордоном,  я  думал,  что дома это уйдет,  и я снова стану
обычным человеком,  как  все,  и  не  будет этой  постоянной напряженности
внутри,  но,  видимо, это невозможно, и я навсегда останусь таким, который
верит только себе и еще двум связникам - Розе и Вальтеру, и больше никому.
Мне надо обмануть ее, надо как-то неудобно повернуться и открыть глаза, но
не сразу -  чтобы не испугать ее,  а постепенно: сначала потянуться, потом
что-то забормотать,  а уже после -  рывком - сесть на кровати и тогда лишь
открыть глаза.  Она за эти мгновения успеет натянуть на себя простыню, она
обязательно натянет простыню и вытрет глаза - она же плачет.


     Последнее время Исаев жил  в  отеле на  набережной,  и  все  окна его
номера выходили на порт,  и  он подолгу сидел на подоконнике,  разглядывая
суда  из  России.  Сначала он  приходил в  порт и  стоял возле пирса,  где
швартовались советские корабли. Но после того как он заметил рядом с собой
двух  мальчиков из  <Союза  освобождения>,  которые  начинали разглядывать
моряков тогда,  когда Исаев оборачивался к ним, он в порт ходить перестал.
<Береженого кое-кто бережет>,  - говорил ему охотник Тимоха, опасаясь всуе
поминать имя господне,  ибо красные в этом деле -  <чугун чугунами, да еще
смех подымают>.
     Впрочем,  несмотря на  то  что мальчишки из белой контрразведки стали
последнее время за ним топать, Исаев несколько раз передавал Дзержинскому,
что  шанхайская эмиграция,  не  говоря уже  о  дайренской,  перестала быть
реальной силой, а игрушки в заговоры, проверки и долгосрочные планирования
были  лишь  средством хоть где-либо достать денег для  прокормления семей.
Кто пооборотистей -  ушел в  торговлю,  кто побогаче -  уехал в  Штаты;  в
политике, в <движении освобождения>, остались люди несчастные, обреченные,
недалекие,   надеявшиеся  на  чудо:   взрыв  изнутри,   война  на  Западе,
интервенция с Востока.  Эмигранты - из  политиков  -  собирали  по  крохам
деньги, отправляли эмиссаров то в Токио, то в Париж, но отовсюду их гнали:
Москва предлагала  концессии,  а  это  реальный,  отнюдь  не  химерический
выигрыш.   На   эмиграцию   теперь   смотрели   как  на  надоевших  бедных
родственников:  и  взашей  не  прогонишь,  но  и  денег  давать  нельзя  -
избалуются вконец.
     Однако  Дзержинский  крепко  Исаева  разнес:  смотреть  надо  дальше,
отвечал он,  и шире.  Ситуация сейчас действительно такова,  что эмиграция
сугубо невыгодна для  правительств Европы и  разобщена внутренне.  Однако,
если в мире появится организованная, целенаправленная экстремистская сила,
эмиграция найдет в  ее  лице  самую широкую поддержку.  Контакты Савинкова
позволяют  назвать  такой  силой  фашистов  Муссолини и  следующих за  ним
национальных социалистов Гитлера.
     - Свет включить, Максимушка?
     - Так ведь светло.
     - Да? А мне кажется - ночь сейчас.
     - Иди ко мне, Сашенька...
     - Чаю выпьешь?
     - Ты ко мне иди...
     - Я воды на керосинке нагрела. Хочешь помыться с дороги?
     - Я хочу, чтобы ты подошла ко мне, Сашенька.
     <Прямо разрывает сердце -  как она смотрит на меня.  И  руки на груди
сложила,  будто молится. Девочка, любовь моя, как же мне все эти годы было
страшно за тебя...  Ну, не смотри ты на меня так, не надо. Я ведь молчу. И
никогда ничего не  спрошу.  И  ты не спрашивай меня -  не надо нам унижать
друг друга неправдой, не надо>.


     После смерти Дзержинского Исаеву показалось,  что  о  нем забыли.  Он
послал  на  Лубянку  восемь  шифрованных писем  с  просьбой  разрешить ему
приехать в  Москву:  сдавали нервы.  Ответа не  было.  И  лишь месяц назад
Вальтер передал ему приказ поселиться в этом отеле и ждать получения новых
документов для отъезда из  Китая,  и  он весь этот месяц не спит -  только
ходит по городу, ходит до головокружения и тошноты; присядет на скамейку в
парке,  закроет глаза,  обвалится в тяжелое,  десятиминутное забытье,  и -
словно бы кто ударяет в темечко -  <Не смей спать!  Открой глаза! Осталось
потерпеть неделю. Не спи!>
     Исаев сидел на подоконнике,  смотрел, как в город приходят сумерки, и
ждал,  когда же  ему захочется спать,  но чем ближе был день отъезда,  тем
страшнее ему было возвращаться в номер, потому что пять лет, проведенные в
Шанхае,  Кантоне и Токио, сейчас мстили ему внутренним холодом, постоянным
чувством озноба и  страхом:  так у него было в детстве,  когда они с отцом
собирались в  Гренобль и он ждал этой поездки весь год,  как праздника,  и
все время думал:  <А  вдруг сорвется?>  Он  постоянно ждал,  когда же  ему
захочется лечь на кровать,  вытянуться с хрустом, закинуть руки за голову,
увидеть Сашенькино лицо -  близко-близко,  и  уснуть после,  и  проснуться
завтра, когда до отъезда останется всего пять дней.


     - Боже,  как же я  люблю тебя,  Максим,  я,  наверное,  только сейчас
поняла, как я тебя люблю...
     - Почему только сейчас?
     - Ждут - воображаемого, любят - свое.
     - Не наоборот?
     - Может, и наоборот. Нам сейчас говорить не надо, любимый. Мы с тобой
вздор какой-то  говорим друг другу,  будто в  мурашки играем.  Дай я  тебе
галстук развяжу. Нагнись.
     <А раньше-то она галстук развязывать не умела>,  - ожгло Исаева, и он
взял ее ледяные пальцы в свои руки и сжал их.
     В дверь здесь стучали мягко и осторожно,  но -  внезапно,  потому что
коридор был застлан толстым ковром,  который скрадывал шаги, и этот мягкий
стук в дверь показался грохотом, и Максим Максимович, переложив пистолет в
карман пиджака, сказал:
     - Да, пожалуйста, войдите.
     Вальтер был в белом чесучовом костюме, заляпанном фиолетовыми винными
пятнами.
     - Вот,  -  сказал он, протягивая конверт, - здесь все для тебя. - Его
грохочущий баварский был сегодня каким-то особенно резким.
     В  конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто Штирлица и билет
первого класса в Сидней.
     Вальтер закрыл глаза и  начал говорить -  он легко запоминал шифровки
после того, как записывал их дважды на листочке бумаги:
     - <Товарищ Владимиров.  Я  понимаю  всю  меру  ваших  трудностей,  но
ситуация сейчас такова,  что мы  не  вправе откладывать на завтра то,  что
можем сделать сегодня.  Документация,  которую мы  передаем на <Штирлица>,
абсолютно надежна  и  дает  вам  возможность по  прошествии двух-трех  лет
внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только
что свою программу действия в <Майн кампф>.  В Гонконге,  в отеле <Лондон>
вас  найдут в  номере 96,  забронированном на  имя  Штирлица,  наши  люди,
которые   передадут  фотографии,   семейные  альбомы  и   письма   к   вам
Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский>.
     - Знаешь что,  -  сказал Исаев, - ты сейчас уходи. Ты уходи, Вальтер,
потому что я очень хочу спать. Я вдруг так захотел спать...
     Вальтер увидел коробочку препарата сна, усмехнулся.
     - Психотерапия -  великая вещь,  -  заметил он.  - Рудник делает этот
препарат из аспирина и валерьянки - полная туфта.
     - Наверное,  -  согласился Исаев.  -  Только я захотел спать не из-за
Рудника и его препарата.  Все вернулось на круги своя, и я даже рад этому,
потому что человек, освобожденный после каторги, страшится свободы.


     - Ты должен уснуть, Максим.
     - Я не усну.
     - Пожалуйста, усни, любимый.
     - Я не смогу, мне и не хочется спать вовсе.
     - Я  очень прошу тебя,  усни...  Когда ты проснешься,  будет ночь,  и
снова пройдут эти пять лет,  и  будет так,  словно мы и  не расставались с
тобой.
     - Чем в зимовье у Тимохи пахло?
     - Медом и паклей.
     - А еще чем?
     - Не помню.
     - Снегом. Мартовским снегом.
     - Пожалуйста, ну, пожалуйста, усни, Максимушка.
     - Мне очень не хочется обманывать тебя.
     - Повернись на бок, я стану гладить тебя, и ты уснешь,
     - Ты всегда меня любила?
     - Да.
     - Всегда-всегда?
     - Да.
     - И...
     - Да. Да. Да. Спи.
     - Почему ты так жестоко мне сказала сейчас?
     - Потому что ты так спросил.
     - Ничего не нужно спрашивать?
     - Ничего.  Спи,  любимый мой,  я  тебя очень прошу,  спи...  Ведь все
прошло, и ты дома... Спи...


     - Из Берлина легче вернуться домой, чем отсюда, - сказал Вальтер
     - Да.  Ты прав.  Я все понимаю.  Только ты иди сейчас.  Я лягу и буду
спать. Я сейчас, словно пес, который устал лаять на кость. И я не очень-то
соображаю,  что говорю.  Я могу сейчас не то сказать,  и ты обидишься.  Ты
иди, да? Иди...


     Он вернулся домой в июне сорок шестого,  через девятнадцать лет, семь
месяцев  и  пять  дней  после  этой  встречи  с  Вальтером  в  Шанхае,  на
двенадцатом этаже отеля <Куин Мэри>.

                                                                (1928 год)

 

КОНЕЦ...

Другие книги жанра: детективы

Оставить комментарий по этой книге

Страница:  [1]

Рейтинг@Mail.ru






Реклама