Переход на главную | ||||||||||||
Жанр: историческая литература
Платонов Андрей - Счастливая Москва Переход на страницу: [1] [2] Страница: [2] Когда взошла заря и пожелтели лампы, длинный Самбикин и небольшой Сарториус по-прежнему спали на одном диване и шумно дышали, как пустотелые. Стесненная сном забота об окончательном устройстве мира все же снедала их совесть, и они время от времени бормотали слова, чтобы изгнать из себя беспокойство. Где была, где спала сейчас Москва Честнова, какое лето жизни она искала себе в начале осени, оставив друзей в ожидании? Под конец сна Сарториус улыбнулся; кроткий характером, он почувствовал, что его мертвого зарыли в землю, в глубокое тепло, а вверху, на дневной поверхности могилы, осталась плакать по нем одна Москва Честнова. Больше никого не было, -- он умер безымянным, как человек, действительно свершивший все свои задачи: республика насыщена весами до затоваривания и составлен весь арифметический расчет будущего исторического времени, дабы судьба стала безопасна и никогда не пришла в упор отчаяния. Он проснулся довольный, с решимостью сделать и довести до совершенства всю техническую арматуру, автоматически перекачивающую из природы в человеческое тело основную житейскую силу пищи. Но глаза его уже с утра поблекли от воспоминания о Москве и он от страха страдания разбудил Самбикина. -- Самбикин! -- спросил Сарториус. -- Ты доктор, ты знаешь ведь всю причину жизни... Отчего она так долго длится и чем ее утешить или навсегда обрадовать? -- Сарториус! -- шутя ответил Самбикин. -- Ты механик, ты знаешь, что такое вакуум... -- Ну знаю: пустота, куда всасывается что-нибудь... -- Пустота, -- сказал Самбикин. -- Пойдем со мною, я тебе покажу причину всей жизни. Они вышли и поехали на трамвае. Сарториус смотрел в окно и встретил около ста тысяч человек, но нигде не заметил лица Москвы Честновой. Она могла даже умереть, ведь время идет и случайности сбываются. Они приехали в хирургическую клинику Института Экспериментальной Медицины. -- Сегодня я вскрываю четыре трупа, -- сообщил Самбикин. -- Нас здесь трое работают над одной темой: добыть одно таинственное вещество, следы которого есть в каждом свежем трупе. Это вещество имеет сильнейшую оживляющую силу для живых усталых организмов. Что это такое -- неизвестно! Но мы постараемся вникнуть... Самбикин приготовился как обычно и повел Сарториуса в прозекторское отделение. Это была холодная зала, где четыре мертвых человека лежали в ящиках, имеющих лед между двойными стенками. Два помощника Самбикина вынули из одного ящика тело молодой женщины и положили перед хирургом на наклонный стол, похожий на увеличенный пульт музыканта. Женщина лежала с ясными открытыми глазами: вещество ее глаз было настолько равнодушно, что могло блестеть и после жизни, если только оно не разлагалось. Сарториусу стало плохо, он решил из института бежать скорее в свой трест, явиться в местком и попросить какой-нибудь товарищеской помощи от ужаса своего тоскующего сердца. -- Хорошо, сказал готовый к работе Самбикин и дал объяснение Сарториусу. -- В момент смерти в теле человека открывается последний шлюз, не выясненный нами. За этим шлюзом, в каком-то темном ущелье организма, скупо и верно хранится последний заряд жизни. Ничто, кроме, смерти, не открывает этого источника, этого резервуара -- он запечатан наглухо до самой гибели... Но я найду эту цистерну бессмертия... -- Ищи, -- произнес Сарториус. Самбикин отрезал женщине левую грудь, затем снял всю решетку грудной клетки и с крайней осторожностью достиг сердца. Вместе с помощниками он выбрал сердце и инструментами бережно положил его в стеклянный цилиндр -- для дальнейшего исследования; тот цилиндр взяли и унесли в лабораторию. -- На этом сердце тоже есть следы той неизвестной секреции, о которой я тебе говорил, -- сообщил Самбикин своему другу. -- Смерть, когда она несется по телу, срывает печать с запасной, сжатой жизни и она раздается внутри человека в последний раз, как безуспешный выстрел, и оставляет неясные следы на его мертвом сердце... Но это вещество -- высшая драгоценность по своей энергии. И странно, самое живое проявляется в момент последнего дыхания... Природа хорошо страхует свои мероприятия! Далее Самбикин начал поворачивать мертвую девушку, точно предъявляя Сарториусу ее упитанность и целомудрие. -- Она хороша, -- неопределенно произнес хирург; у него прошла мысль о возможности жениться на этой мертвой -- более красивой, верной и одинокой, чем многие живые, и он заботливо обвязал ей бинтом разрушенную грудь. -- А сейчас мы увидим общую причину жизни... Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повел ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка еще не обработанной пищи, но вскоре пища окончилась и кишки стали пустые. Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошел до начавшегося кала, там он остановился вовсе. -- Видишь! -- сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. -- Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа -- нюхай! Сарториус понюхал. -- Ничего, -- сказал он. -- Мы эту пустоту наполним, тогда душой станет что-нибудь другое. -- Но что же? -- улыбнулся Самбикин. -- Я не знаю что, -- ответил Сарториус, чувствуя жалкое унижение. -- Сперва надо накормить людей, чтобы их не тянуло в пустоту кишок. -- Не имея души, нельзя ни накормить никого, ни наесться, -- со скукой возразил Самбикин. -- Ничего нельзя. Сарториус склонился ко внутренности трупа, где находилась в кишках пустая душа человека. Он потрогал пальцами остатки кала и пищи, тщательно осмотрел тесное, неимущее устройство всего тела и сказал затем: -- Это и есть самая лучшая, обыкновенная душа. Другой нету нигде. Инженер повернулся к выходу из отделения трупов. Он согнулся и пошел оттуда, чувствуя позади улыбку Самбикина. Он был опечален грустью и бедностью жизни, настолько беспомощной, что она почти беспрерывно должна отвлекаться иллюзией от сознания своего истинного положения. Даже Самбикин ищет иллюзий в своих мыслях и открытиях, -- он тоже увлечен сложностью и великой сущностью мира в своем воображении. Но Сарториус видел, что мир состоит более всего из обездоленного вещества, любить которое почти нельзя, но понимать нужно. 9 Москве Честновой некуда было больше деться, когда она решила в жилище свое не возвращаться и Сарториуса больше не любить. Долгие часы она ходила и ездила по городу, к ней никто не прикоснулся и не спросил ни о чем. Всеобщая жизнь неслась вокруг нее таким мелким мусором, что Москве казалось -- люди ничем не соединены и недоумение стоит в пространстве между ними. Под вечер она отправилась в тот жакт, где жил вневойсковик. Скрипач настраивал свою скрипку у входа в домоуправление, по ту сторону забора визжала круглая пила на строительстве медицинского института и жители жакта собирались в коридоре для обычной беседы. Вневойсковик Комягин лежал на железной койке в своей маленькой комнате. Он тщетно искал в себе какую-нибудь мысль, чувство или настроение и видел, что ничего в нем нет. Стараясь о чем-нибудь подумать, он уже вперед не имел интереса к предмету своего размышленияи и оставлял поэтому свое желание мыслить. Если же нечаянно появлялась в его сознании какая-либо загадка, он все равно не мог ее решить и она болела в его мозгу до тех пор, пока он ее физически не уничтожал путем, например, усиленной жизни с женщинами и долгого сна. Тогда он пробуждался вновь порожним и спокойным, не помня своего внутреннего бедствия. Иногда в нем начиналось страдание или раздражение, подобно бурьяну в покинутом месте, но Комягин быстро превращал их в пустое равнодушие посредством своих мер. Но последние годы он уже устал бороться с собой, как с человеком, и изредка плакал в темноте, накрыв лицо одеялом, не мытым со дня его изготовления. Однако было давнее время, когда Комягин жил необыкновенно. До сих пор на стенах его квартиры висели незаконченные картины маслянной краской, изображающие Рим, пейзажи, различные избушки и рожь над оврагами. Это начинал когда-то рисовать Комягин, но ни одной картины не управился дорисовать, хотя прошло времени, как он их начал, лет десять или больше; поэтому избушки остались разоренными -- без крыш, рожь не доросла до колоса, Рим походил на губернию. Где-то под кроватью, в изжитых вещах, валялась тетрадка с начатыми в молодости стихами и целый дневник, также не завершенный ничем, остановленный на полуслове, точно кто-то ударил Комягина и он уронил перо навсегда. Года три назад Комягин хотел составить опись своих вещей и предметов, но список этот также не мог окончить, успев внести туда лишь четыре пункта: себя самого, кровать, одеяло и стул, а остальное ожидало своего учета в каких-то будущих, лучших временах. Недавно Комягин повсюду искал пуговицу и нашел тетрадь со своими начатыми стихами. Он писал их из сельской жизни и прочел начало одного стиха: Тою ночью, тою ночью чутко спали пашни, села, Звали молча к ним дороги, уходили на звезду. И дышала степь в истоме сердцем тихим, телом голым, Как в испуге на дрожащем, уплывающем мосту... Конца стихотворения не было; единственный стул не стоял на ножках и нуждался в срочной починке, Комягин принес даже когда-то два гвоздя для этого дела, но к работе все еще не приступил. Иногда Комягин полагал про себя: через месяц или два я начну новую жизнь -- дорисую картины, закончу стихи, обдумаю полностью свое мировоззрение, оформлю документы, поступлю на твердую работу, стану ударником, полюблю женщину-подругу и женюсь... Он надеялся, что через месяц-два в самом времени случится что-то особенное и оно, приостановившись, возьмет его в свое движение, но годы проходили мимо его окна без остановки и без счастливого случая. Тогда он подымался с кровати и уходил, как осодмилец, штрафовать публику в местах ее скопления. И вот наступил август месяц одного из текущих лет. Шел вечер, распространяя по небу удаляющийся долгий и грустный звук, отчего в каждое открытое сердце проникала тоска и сожаление. В этот вечер Москва Честнова постучала в дверь Комягина. Не вставая с кровати, он сбросил левой рукою запорный крючок и пригласил гостью войти. Она вошла к нему, странная и знакомая, в своем дорогом платье и оглядела эту комнату, как свое привычное жилище. Вневойсковик решил сразу сдаться: документы у него были в беспорядке и оправданья нет. Но Честнова спросила его лишь, как он живет и не скучно ли ему так быть одному и никчему. -- Мне ничего, -- сказал Комягин. -- Я ведь и не живу, я только замешан в жизни, как-то такое, ввязали меня в это дело... Но ведь зря! -- Что зря? -- спросила Москва. -- Неохота мне, -- сказал Комягин. -- Все время приходится надуваться: то думать, то говорить, куда-то идти, что-то действовать... Но мне ничего неохота, я все забываю, что живу, а вспомню -- начинается жутко... Москва осталась у него побыть, удивляясь обстановке жизни этого давно начатого и неконченого человека. Комягин согрел ей кашу на ужин, потом показал свою любимую картину из неизвестного для Честновой времени. Комягин достал ту картину из своего укромного хлама под кроватью; картина не была впролне дорисована, но мысль на ней изображалась ясно. -- Если б государство не возражало, я бы тоже так жил, -- указал Комягин. На картине был представлен мужик или купец, небедный, но нечистый и босой. Он стоял на деревянном, худом крыльце и мочился с высоты вниз. Рубаху его поддувал ветер, в обжитой мелкой бородке находились сор и солома, он глядел куда-то равнодушно в нелюдимый свет, где бледное солнце не то вставало, не то садилось. Позади мужика стоял большой дом безродного вида, в котором хранились наверно банки с вареньем, пироги и была деревянная кровать, приспособленная почти для вечного сна. Пожилая баба сидела в застекленной надворной постройке -- видна была только одна голова ее -- и с выражением дуры глядела в порожнее место на дворе. Мужик только что очнулся ото сна, а теперь вышел опроститься и проверить -- не случилось ли чего особенного, -- но все оставалось постоянным, дул ветер с немилых, ободранных полей, и человек сейчас снова отправился на покой -- спать и не видеть снов, чтоб уже скорее прожить жизнь без памяти. Позже к Комягину пришла его старая, разведенная жена, истертая женщина, измученная с давних пор. Она приходила к Комягину очень редко и видимо еще трогала его чувство воспоминанием прежней привязанности. Комягин устроил угощение своих гостей, но бывшая жена, молча выпив чаю, вскоре собралась уходить, чтобы не мешать мужу оставаться с новой толстой девкой, как она оценила Честнову. Для этой женщины все были толстыми, лишь ею одною никто не интересовался. Однако Комягин вывел Честнову в коридор и попросил ее погулять немного, а потом вернуться, если ей нужно. -- Я ведь томлюсь, когда не поживу с женщиной, -- признался Комягин. -- Мне некуда деться, интереса все равно нету... Вы же со мной, извините, все равно знакомы не будете. -- Нет, я буду, -- сказала Москва, смущенная горем Комягина. -- Вы ступайте к ней. Но Комягин еще постоял с нею в коридоре. -- Вы не обижайтесь... -- Я не обижаюсь, вы мне нравитесь немного, -- ответила Москва. Комягин все же огорчился и наклонил голову. -- Она ведь мне женою была... Она плохо пахла, рожала от меня детей, а дети умерли... Мы вместе с ней спали нечистые. Она мне стала как брат, она теперь худеет и дурнеет, -- любовь наша уже превратилась во что-то лучшее -- в нашу общую бедность, в наше родство и грусть в объятиях... -- Я это понимаю, -- тихо согласилась Москва. -- Ты такой маленький гад, который живет в своей земляной дырочке. Я девочкой их видала, когда лежала в поле вниз лицом. -- Это вполне понятно, -- охотно согласился Комягин. -- Я человек ничто. Москва нахмурилсь: "Ну зачем, зачем он есть на свете? Из-за одного такого все люди кажутся сволочью, и каждый бьет их чем попало насмерть!" -- Я когда-нибудь приду к вам и буду женой, -- сказала Москва. -- Я вас буду дожидаться, -- согласился Комягин. Но Москва быстро передумала, как еще не затвердевшее и неверное существо: -- Нет, не ждите, я никогда не приду в этот дом, -- ты жалкий мертвец! Она стала раздраженной и несчастной и прислонилась головой к стене. комнату и оттуда долго слышались сквозь временную стену звуки измученной люви и дыханье человеческого изнеможения. Москва Честнова прижалась грудью к канализационной холодной трубе, проходящей с верхнего этажа вниз; она присмирела от стыда и страха и ее сердце билось страшнее, чем у Комягина за перегородкой. Но когда она сама делала тоже самое, она не знала, что постороннему человеку бывает так же грустно, и неизвестно отчего. Нет, не здесь проходит вдаль большая дорога жизни -- не в бедной любви, не в кишках и не в усердном разумении точных мелочей, как делает Сарториус. Она вышла наружу, была уже ночь. Громадные облака, освещенные лишь собственным слабым светом, прилегали близко к поверхности городских крыш и уносились в тьму полей, в скошенные пространства пустой, оголтелой земли. Честнова пошла к центру, глядя во все попутные ярко освещенные окна жилищ и станавливаясь у некоторых из них. Там пили чай с семьей или гостями, прелестные девушки играли на роялях, из радиотруб раздавались оперы и танцы, спорили юноши по вопросам арктики и стратосферы, матери купали своих детей, шептались двое-трое контрреволюционеров, поставив на стуле у двери гореть открытый примус, чтоб их слов не расслышали соседи... Москва настолько интересовалась происходящим на свете, что вставала носками туфель на выступы фундамента и засматривалась внуть квартир, пока ее не осмеивали прохожие. Она провела несколько часов в таком наблюдении и повсюду замечала радость или удовольствие, однако ей самой делалось все более печально. Все люди были заняты лишь взаимным эгоизмом с друзьями, любимыми идеями, теплом новых квартир, удобным чувством своего удовлетворения. Москва не знала, к чему ей привязаться, к кому войти, чтобы жить счастливо и обыкновенно. В домах ей не было радости, в тепле печей и в свете настольных абажуров она не видела покоя. Она любила огонь дров в печах и электричество, но так, как если бы она сама была не человеком, а огнем и электричеством -- волнением силы, обслуживающей мир и счастье на земле. Москве уже дано хотелось есть, поэтому она вошла в ночной ресторан. Денег у нее не было никаких, но она села и взяла ужин. Все время оркестр играл какую-то безумную европейскую музыку, содержащую центробежные силы; после танцев под эту музыку хотелось свернуться телом в теплоту и лечь в тесный, уединенный гроб. Не обратив на это внимания, Москва приняла участие в танцах среди зала; ее приглашал почти всякий человек из публики, находя в ней что-то утраченное в самом себе. Вскоре иные уже плакали, уткнувшись в платье Москвы, потому что опились вина, другие тут же исповедывались с точными подробностями. Сферический зал ресторана, оглушенный музыкой и воплями людей, наполненный мучительным дымом курения и сдавленных страстей, этот зал словно вращался -- всякий голос в нем раздавался дважды и страдание повторялось; здесь человек никак не мог вырваться из обычного -- из круглого шара своей головы, где катались его мысли по давно проложенным путям, из сумки сердца, где старые чувства бились как пойманные, не впуская ничего нового, не теряя привычного, и краткое забвение в музыке или в любви ко встречной женщине кончались либо раздражением, либо слезами отчаяния. Чем позже шло время, тем больше сгущалось веселье, тем быстрее вращался сферический зал ресторана, и многие гости забыли, где дверь, и в испуге кружились на одном месте посреди, предполагая, что танцуют. Нестарый, долго молчавший человек, с темным светом в глазах, с наслаждением и садизмом угощал Москву, точно он внедрял в нее не сладкое кушанье, а собственное доброе сердце. Но Честнова вспоминала другие вечера, проведенные со своими сверстниками; она видела там за открытыми летними окнами простое поле, открытое в плоскость бесконечности, и в груди ее товарищей не вращалась эта сферическая, вечно повторяющаяся мысль, приходящая к своему отчаянию, -- там была стрела действия и надежды, напряженная для безвозвратного движения вдаль, в прямое жесткое пространство. Ночь склонялась к утру. Где-то спал Комягин с худою женщиной, сидел Сарториус над решением всех проблем, один и тот же такт играл и варьировал оркестр, как будто катая его по внутренней поверхности полого безвыходного шара; собеседник Москвы бормотал вековую мысль о своей любви и печали, об одиночестве и припадал устами к чистой коже у локтя Москвы. Честнова молчала. Тогда ее знакомый, выпив немного вина для паузы, снова говорил ей о своей привязанности, о будущем возможном счастьи, если Москва ответит ему так же любовью. -- Бросьте вы буксовать на одном и том же месте, -- ответила ему Честнова. -- Если полюбили, то перестаньте... Собеседник Москвы не согласился: -- Мы рождаемся и умираем на груди у женщины, -- он слегка улыбнулся, -- так полагается по сюжету нашей судьбы, по всему кругу счастья... -- А вы живите по прямой линии, без сюжета и круга, -- посоветовала Москва; она чуть тронула свои груди указательным пальцем. -- Посмотрите, на мне вам трудно будет умереть, я не мягкая... Сильный добрый свет возник во тьме глаз этого внезапного товарища Честновой; он вгляделся в обе ее груди и сказал: -- Вы правы, дорогая моя. Вы еще очень жесткая, вас наверно не мяли насмерть... У вас даже грудные соски глядят вперед как два пробойных острия... Как это странно и тяжело видеть мне! Он отвел голову в тоске; ясно было, что его любовь к Москве усиливалась от всякой замеченной новости в ней, даже от цвета чулок. Также ее любил и Сарториус, вероятно -- и Самбикин... Москва равнодушно поглядела на своего приятеля; ей не хотелось встречать в новых лицах тех, кого она оставила раньше. Если перед ней сидит такой же человек, что и Сарториус, то лучше вернуться к первому Сарториусу и не покидать его никогда. Перед рассветом заиграли самый энергичный фокстрот, который действовал даже на пищеварение. Москва вышла танцевать со своим новым другом; они танцевали почти одни среди зала, опустошенного долгим весельем, как бедствием. Многие посетители уже дремали, некоторые глядели как мертвые, объевшись пищей и мнимыми страстями. Музыка вращалась быстро, как тоска в костяной и круглой голове, откуда выйти нельзя. Но скрытая энергия мелодии была настолько велика, что обещала когда-нибудь протереть косные кости одиночества или выйти сквозь глаза, хотя бы слезами. Честнова понимала те пустяки, которые она делает сейчас ногами и руками, но ей нравилось многое, даже ненужное. Наставал рассвет за окном сферического зала ресторана. Снаружи росло дерево; теперь его было видно в свете зари. Ветви дерева росли прямо вверх и в стороны, никуда не закругляясь, не возвращаясь назад, и кончалось дерево резко и сразу, -- там, где ему не хватило сил и средств уйти выше. Москва глядела на это дерево и говорила себе: "Это я, как хорошо! Сейчас уйду отсюда навсегда". Она попрощалась с кавалером, но он загоревал по ней. -- Куда вы? Не надо спешить... Пойдемте отсюда куда-нибудь еще. Но погодите немного, я расплачусь... Москва молчала. Он предложил дальнейшее: -- Уйдем отсюда в поле -- впереди нас ничего нет в мире, только дует какой-нибудь ветер из тьмы! А во тьме всегда хорошо... Он напряженно улыбался, скрывая огорчение, считая последние секунды до разлуки. -- Ну нет! -- сказала весело Москва. -- Ишь вы, дурак какой нашелся... До свиданья, благодарю вас. -- Куда вас можно поцеловать -- в щеку или в руку?.. -- В эти места нельзя, -- смеялась Москва. -- Можно в губы. Дайте -- я сама вас... Она поцеловала его и ушла. Человек остался расплачиваться без нее, удивляясь бессердечию молодого поколения, которое страстно целуется, точно любит, а на самом деле -- прощается навечно. Честнова шла одна на заре по столице. Она шла важно и насмешливо, так что дворники загодя отводили поливные рукава и ни одна капля не попала на платье Москвы. Жизнь ее еще была долга, впереди простиралось почти бессмертие. Ничто не пугало ее сердце и на защите ее молодости и свободы дремали где-то пушки вдали, как спит гроза зимою в облаках. Москва посмотрела на небо; там видно было, как шел ветер подобно существу и шевелил наверху смутный туман, надышанный ночью человечеством. На Каланчевской площади, за дощатой изгородью шахты сопели компрессоры метрополитена. У рабочего входа висел плакат: "Комсомолец, комсомолка! Иди в шахту метро!.." Москва Честнова поверила и вошла в ворота; она желала быть везде соучастницей и была полна той неопределенностью жизни, которая настолько счастлива, как и ее окончательное разрешение. 10 Сарториус решил проблему весов для колхозов. Он выдумал способ взвешивания хлеба на кварцевом камне. Этот камень был невелик, всего в несколько граммов. При сжатии его грузом кварцевый камешек выделял слабое электричество, которое усиливалось радиолампами и двигало, сколько нужно, стрелку цифеблата, где отмечался вес. Радио было всюду, и на ссыппунктах, и в колхозных жилищах, и в клубах, поэтому весы состояли только из деревянной платформы, кварцевого камешка и циферблата, что было дешевле прежних сотенных весов раза в три и не требовало железа. Теперь Сарториус переводил весь весовой парк республики на электричество. Он хотел пассивную мировую постоянную -- тяготение земли заменить активной постоянной -- энергией электрического поля. Это способно было дать весовым механизмам острое чувство точности и делало весовые машины дешевыми. Лето окончилось, пошли дожди, такие же долгие и скучные, как в раннем детстве при капитализме. Сарториус редко ходил домой; ему там было страшно оставаться со своею тоскою по любимой, пропавшей Москве. Поэтому он с усердной сосредоточенностью занимался чертежами и его сердце успокаивалось, сознавая пользу сбережения для государства и колхозников миллионов рублей благодаря техническому улучшению весового парка. Здесь же, в Старо-Гостинном дворе, в учреждении бедняцкой, полузабытой промышленности, Сарториус нашел не только почет за свой труд, но и человеческое утешение в своей печали. Виктор Васильевич Божко, бывший председателем месткома весового треста, узнал тайну Сарториуса. Однажды как обычно Сарториус занимался поздним вечером. В тресте остался лишь один бухгалтер, подбивая квартальный баланс, да еще Божко склеивал вдали очередную стенгазету. Сарториус загляделся в окно, там люди целыми толпами ехали в трамваях из театров и гостей, им было весело друг с другом и жизнь их шла надежно к лучшему, лишь техника напрягалась под ними -- гнулись рессоры вагонов и утомленно гудели моторы. Тем более озабоченно склонялся Сарториус над своей работой. Надо было решить не только задачу весов, но и железнодорожный транспорт и прохождение кораблей в Ледовитом океане и попытаться определить внутренний механический закон человека, от которого бывает счастье, мучение и гибель. Самбикин ошибался, когда указывал душу мертвого гражданина в пустоте кишок между калом и новой пищевой начинкой. Кишки похожи на мозг, их сосущее чувство вполне рационально и поддается удовлетворению. Если бы страсть жизни сосредоточилась лишь в темноте кишок, всемирная история не была бы так долга и почти бесплодна; всеобщее существование, основанное даже на одном разуме желудка, давно стало бы прекрасным. Нет, не одна кишечная пустая тьма руководила всем миром в минувшие тысячелетия, а что-то другое, более скрытное, худшее и постыдное, перед чем весь вопиющий желудок трогателен и оправдан, как скорбь ребенка, -- что не пролезает в сознание и поэтому не могло быть понято никогда прежде: в сознание /разум/ ведь попадает лишь подобное ему, нечто похожее на саму мысль. Но теперь! Теперь -- необходимо понять все, потому что социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно согревая в себе страшный тайник души, чтобы опять со сладострастным отчаянием впиться друг в друга и превратить земную поверхность в одинокую пустыню с последним плачущим человеком... -- Как много надо трудиться нам! -- вслух сказал Сарториус. -- Не приходи, Москва, мне сейчас некогда... В полночь Божко скипятил чай электрической грелкой и с почтением начал угощать Сарториуса. Он сердечно уважал молодого, трудолюбивого инженера, который с охотой пришел работать в малозначную, безвестную промышленность, оставив в стороне славу авиации, разложения атома и сверхскоростной езды. Они пили чай и вели беседу об изжитии брака гирь, о двадцать первом правиле проверки весоизмерителей и о прочих подобных, по форме скучных предметах. Но за этим у Божко скрывалась страсть целого сердца, потому что точная гиря влекла за собою долю благоденствия колхозной семьи, помогала расцвету социализма, обнадеживала в конце концов душу всех неимущих земного шара. Гиря, конечно, небольшое дело, но Божко и себя сознавал невиликим, поэтому для счастья его всегда хватало матерьяла. Столица засыпала. Лишь вдалеке где-то стучала машинка в поздней канцелярии и слышалось, как сифонили трубы МОГЭСа, но большинство людей лежали в отдыхе, в объятиях или питались в темноте квартир секретами своих скрытых душ, темными идеями эгоизма и ложного блаженства. -- Поздно, -- сказал Сарториус, напившись чаю с Божко. -- Все уже спят в Москве, одна только сволочь наверно не спит, вожделеет и томится. -- А, это кто ж такое, Семен Алексеевич? -- спросил Божко. -- Те, у которых есть душа. Божко готов был из любезности к ответу, но промолчал, так как не знал, что сказать. -- А душа есть у всех, -- угрюмо произнес Сарториус; он в усталости положил голову на стол, ему было скучно и ненавистно, ночь шла утомительно, как однообразный стук сердца в несчастной груди. -- Разве с точностью открыто, что повсеместно есть душа? -- спросил Божко. -- Нет, не с точностью, -- объяснил Сарториус. -- Она еще неизвестна. Сарториус умолк; его ум напрягся в борьбе со своим узким, бедствующим чувством, беспрерывно любящим Москву Честнову, и лишь в слабом свете сознания стоял остальной разнообразный мир. -- А нельзя ли поскорее открыть душу, что она такое, -- интересовался Божко. -- Ведь и вправду: пусть весь свет мы переделаем и станет хорошо. А сколько нечистот натекло в человечество за тысячи лет зверства, куда-нибудь их надо девать! Даже тело наше не такое, как нужно, в нем скверное лежит. -- В нем скверное, -- сказал Сарториус. -- Когда я юношей был, -- сообщил Божко, -- я часто хотел -- пусть все люди сразу умрут, а я утром проснусь только один. Но все пусть останется: и пища, и все дома, и еще -- одна одинокая красивая девушка, которая тоже не умрет, и мы с ней встретимся неразлучно... Сарториус с грустью поглядел на него: как мы все похожи, один и тот же гной течет в нашем теле! -- Я тоже думал так, когда любил одну женщину. -- Кого же это, Семен Алексеевич? -- Честнову Москву, -- ответил Сарториус. -- А, ее! -- бесшумно произнес Божко. -- Вы ее тоже знали? -- Косвенно только, смутно, Семен Алексеевич, я был не при чем. -- Ничего! -- опомнился Сарториус. -- Мы теперь вмешаемся внутрь человека, мы найдем его бедную, страшную душу. -- Пора бы уж, Семен Алексеевич, -- указал Божко. -- Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце. Изуродовала нас история-матушка! Вскоре Божко улегся спать на столе, приготовив для Сарториуса постель в кресле управляющего. Божко был теперь еще более доволен, поскольку лучшие инженеры озаботились переделкой внутренней души. Он давно втайне боялся за коммунизм: не осквернит ли его остервенелая дрожь /чужеродный дух/ ежеминутно поднимающаяся из низов человеческого организма! Ведь древнее, долгое зло глубоко въелось в нашу плоть, даже само тело наше есть наверно одна сплоченная терпеливая язва или такое жульничество, которое нарочно отделилось от всего мира, чтобы победить его и съесть в одиночку... В тот же день на вечер Божко собрал президиум месткома, где тактично доложил о личном горе инженера Сарториуса и наметил меры по уменьшению его страдания. -- Мы привыкли вмешиваться только во что-то общее и широкое, -- говорил Божко на президиуме, -- а надо попробовать также помочь частному и глубокому. Продумайте это, товарищи, по-советски и человечески, -- вы помните, как Сталин нес урну с прахом инженера Федосеенко... Хотя горе товарища Сарториуса необыкновенно, благодаря его чувству, но уменьшить его надо обыкновенной мерой, потому что в жизни, как я заметил, хотя может быть и неверно, самое сильное -- это что-нибудь обыкновенное: я ведь так полагаю. Машинистка Лиза, член месткома, с легковерной готовностью полюбила про себя Сарториуса, потому что ей стало стыдно. Она была нежна и нерешительна, лицо ее почти всегда имело розовый цвет от совестливого напряжения с людьми. Девственница, она рано полнела, темные волосы ее росли все более густо и наружность делалась такой привлекательной, что многие обращали внимание и думали о Лизе, как о своем счастьи. Один Сарториус замечал ее как-то косвенно и ничего не предполагал о ней. Через два дня Божко посоветовал Сарториусу поглядеть на Лизу, -- она очень мила и добра, но несчастна от скромности. В дальнейшем времени, благодаря общему делопроизводству, Сарториус ближе познакомился с Лизой и он в недоумени погладил ее руку, лежавшую на машинном столике, не зная, что сказать. Лиза не взяла руки и промолчала; был уже вечер, луна быстро, как время, всходила на небо за стенами учреждения, точно отмечая ежеминутную истекающую молодость. Лиза и Сарториус вышли вместе на улицу, занятую таким тесным движением людей, что казалось здесь же происходило размножение общества. Они поехали в окрестность города на трамвае, там была уже поздняя осень, в кочковатых полях стояла холодная сухость и некогда стоявшая рожь, освещенная зарей полночного московского зарева, теперь была скошена и место лежало пустынным. В страхе от своего воспоминания Сарториус обнял Лизу, широко оглядывая одинокую тьму ночи; Лиза в ответ прильнула к нему, согреваясь и приобретая его руками, как разумная хозяйка. С тех пор Сарториус нашел в учреждении утешение своей души и заунывная боль его по Москве Честновой превратилась в грустную память о ней, как о погибшей... За каменные весы он получил много денег, одел на них Лизу в роскошь и некоторое время жил легко и даже весело, предаваясь любви, посещению театров и текущим удовольствиям. Лиза была верна ему и счастлива -- лишь одного она боялась -- как бы Саториус не оставил ее; поэтому она подолгу смотрела в его лицо, когда он спал, и думала о том, чтобы как-либо безболезненно и незаметно испортить наружность Сарториуса, хтя он и так был недостаточно красив, -- тогда уж его, как урода, не полюбит другая женщина и он будет жить с нею до самой смерти. Однако Лиза ничего выдумать не умела, и не знала, как сделать, чтобы Сарториус для всего мира стал ненавистным, -- и когда он улыбался во сне неизвестному легкому сновидению, у Лизы показывались слезы от горя ревности и нарождающейся ярости. Ум Сарториуса успокоился, в нем опять непроизвольно, как в семеннике, производились мысли и фантазии, и он просыпался, наполненный открытиями и далекими представлениями; он воображал себе бедняцкий южно-советский Китай и шведского ученого Мальмгрена, замерзшего во льду, уже забытого всем светом. И с беспокойством от ответственности своей жизни, со страхом от ее скорости, легкомыслия и мнимой утоленности, Сарториус работал все более поспешно, боясь умереть или снова полюбить Москву Честнову и тогда замучиться. Наступила зима. Многие ночи Сарториус просидел в учреждении, в то время как Лиза что-то печатала вдали на машинке. Он спроектировал электрические весы, которые взвешивали звезды на расстоянии, когда они показывались над горизонтом востока, и его за это поцеловал замнаркома тяжелой промышленности; но Сарториус постепенно терял интерес и к весам, и к звездам: он чувствовал в себе смутное волнение, не объяснимое его счастливой молодостью, и тайна человеческой жизни была для него неясна; он чувствовал себя так, как будто до него люди не жили и ему предстоит перемучиться всеми мученьями, испытать все сначала, чтобы найти для каждого тела человека еще не существующую, великую жизнь. В тоске и нестерпимости, лишь бы задуматься и переменить мысли, он целовал свою Лизу, и та принимала всерьез его чувство. Но после он долго спал с испитым сердцем и просыпался в отчаянии. Москва Честнова была права, что любовь это не коммунизм /будущее/ и страсть грустна. 11 Зимою в два часа дня ночи подъемник 18-ой шахты метрополитена сработал по аварийному сигналу -- наверх была поднята девушка-вахтер и вызвана карета скорой помощи. У той девушки была размята правая нога в верхней полной части, выше колена. -- Вам очень больно или нет? -- наклонился к ней серый от усталости и страха прораб. -- Ну конечно, но только не очень! -- здраво ответила шахтерка. -- Я еще может быть встану сейчас... Она действительно встала с носилок, прошла несколько шагов и упала в снег. Из нее вышла кровь; на снегу, освещенном прожектором, кровь казалась желтой, истощенной еще задолго в теле, но лицо упавшей глядело блестящими глазами и губы были красными от здоровья или высокой температуры. -- Как же это случилось с вами? -- допрашивал ее прораб, помогая ей лечь на подстилку. -- Не помню, -- ответила раненая, -- на меня вагонетки наскочили и зажали в слепой проход... Но вы отойдите теперь, я буду спать, а то боль чувствовать неохота. Прораб отошел, готовый сам себе оторвать ногу, лишь бы эта девушка уцелела полностью. Приехал автомобиль и увез уснувшую шахтерку в хирургическую клинику. В экспериментальной клинике находился Самбикин в качестве ночного дежурного врача; срочных больных не привозили, он сидел наедине с мертвой материей и пытался выбрать из нее то малоизвестное вещество, которое было припасено для долгой, но не случившейся жизни. Перед Самбикиным лежал на опытном столе некогда оперированный им ребенок. Он долго томился в больнице, однако вчера умер и перед смертью стал на короткое время безумным, потому что в костяных скважинах на его голове, где производилась операция, появился гной и сразу, со скоростью сгорания, отравил его сознание. Сестра рассказывала Самбикину, что маленький больной закрыл на минуту спокойные хорошо наполненные глаза, а открыл их пустыми и скучными, как пробитыми насквозь. Самбикин в долгом одиночестве гладил голое тело умершего, как самую священную социалистическую собственность, и горе нагревалось в нем, пустынное, не разрешимое никем. К полночи он раскопал инструментом сердце в груди покойного, затем вынул железу из области горла и стал исследовать эти органы приборами и препаратами, выискивая, где хранится заряд неистраченной живой энергии. Самбикин был убежден, что жизнь есть лишь одна из редких особенностей вечной мертвой материи и эта особенность скрыта в самом прочном составе вещества, поэтому умершим нужно так же мало, чтобы ожить, как мало нужно было, чтобы они скончались. Более того, живое напряжение снедаемого смертью человека настолько велико, что больной бывает сильнее здорового, а мертвый жизнеспособней живущих. Самбикин решил мертвыми оживлять мертвых, но его позвали к раненой живой. Шахтерку положили на стол перевязочной и накрыли лицо двойной кисеей -- она спала. Самбикин осмотрел ее ногу; кровь вырывалась с давлением наружу и слегка вспенивалась; кость была раздроблена по всему сечению и внутрь раны въелись различные нечистоты. Но окружающее тело имело нежный смуглый цвет и такую свежую опухшую форму поздней невинности, что шахтерка заслуживала бессмертия; даже сильный запах пота, исходивший из ее кожи, приносил прелесть и возбуждение жизни, напоминая хлеб и обширное пространство травы. Самбикин распорядился о приготовлении изувеченной к операции на завтрашний день. Наутро Самбикин увидел на операционном столе Москву Честнову; она была в сознании и поздоровалась с ним, но нога ее стала темной и жилы на ней, переполненные мертвой кровью, набухли, как у склерозной старухи. Москва уже была вымыта и ей сбрили волосы в паху. -- Ну, теперь до свиданья! -- сказал Самбикин, растирая свои большие руки. -- До свиданья, -- ответила Москва и стала блуждать глазами, потому что сестра дала ей вдохнуть усыпляющее вещество. Она заснула и пошевелила шелестящими губами в жажде горячего тела. -- Уснула, -- сказала сестра, обнажая всю Москву. Самбикин долго работал над ногой, пока не отделил ее начисто, дабы избавить организм от гангрены. Москва лежала спокойная; неопределенное грустное сновидение плыло в ее сознании, -- она бежала по улице, где жили животные и люди, -- животные отрывали от нее куски тела и съедали их, люди впивались и задерживали, но она бежала от них далее, вниз, к пустому морю, где кто-то плакал по ней; туловище ее ежеминутно уменьшалось, одежду давно содрали люди, наконец остались торчащие кости, -- тогда и эти кости начали обламывать попутные дети, но Москва, чувствуя себя худой и все более уменьшающейся, терпеливо убегала дальше, лишь бы никогда не возвращаться в страшные покинутые места, откуда она убежала, лишь бы уцелеть, хотя бы в виде ничтожного существа из нескольких сухих костей... Она упала на жесткие камни и все, кто рвал и ел ее в бегстве, навалились на нее тяжестью. Москва проснулась. Склонившись, ее обнимал Самбикин и пачкал кровью ее груди, шею и живот. -- Пить! -- попросила Москва. В операционной никого не было, своих помощниц-сестер Самбикин давно услал, где-то в далеком углу шипела газовая горелка. -- Я теперь хромая, -- сказала Честнова. -- Да, -- ответил Самбикин, не оставляя ее. -- Но это все равно, я не знаю, что сказать вам... Он поцеловал ее в рот; изо рта выходил удушающий запах хлороформа, но он мог теперь дышать всем чем попало, что она выдыхала из себя. -- Обождите, я ведь больная, -- попросила Честнова. -- Извините, -- отстранился Самбикин. -- Есть вещи, которые уничтожают все, это -- вы. Когда я увидел вас, я забыл думать, я думал, что умру... -- Ну ладно, -- неясно улыбнулась Москва. -- Покажите мне мою ногу. -- Ее нет, я велел отослать ее себе домой. -- Зачем? Я ведь не нога... -- А кто же? -- Я не нога, не грудь, не живот, не глаза, -- сама не знаю кто... Унесите меня спать. На следующий день здоровье Москвы ослабело, начался жар и пошла кровавая моча. Самбикин стучал себя по голове, чтобы опомниться от любви, анализировал свое состояние физиологически и психически, смеялся, усиленно морща лицо, но ничего не мог достигнуть. Суета и напряжение работы оставили его, он ходил, как бездельник, по дальним улицам в одиночестве, занятый скучной неподвижной мыслью любви. Иногда он прислонялся головой к дереву на ночном бульваре, чувствуя нестерпимое горе, редкие слезы опускались по его лицу и он, стыдясь, собирал их языком вокруг рта и проглатывал. Во вторую ночь Самбикин взял сердце и шейную железу умершего ребенка, приготовил из них таинственную суспензию и впрыснул ее в тело Честновой. Так как он спать почти не мог, то проблуждал по городу до рассвета, а утром встретил в клинике мать покойного мальчика, -- она пришла брать своего покойного сына для похорон. Самбикин отправился с нею, помог ей в необходимых хлопотах, а после полудня уже шел рядом с худою, дрожащей женщиной за повозкой, где лежал мальчик с пустой грудью в гробу. Неизвестная, странная жизнь открылась перед ним -- жизнь горя и сердца, воспоминаний, нужды в утешении и привязанности. Эта жизнь была настолько же велика, как и жизнь ума и усердной работы, но более безмолвна. Москва Честнова поправлялась долго, она пожелтела и руки ее высохли от неподвижности. Но в окне она видела ветви какого-то дворового больничного дерева; ветви скреблись по оконному стеклу в течении долгих мартовских ночей, они зябли и тосковали, чувствуя срок наступающего тепла. Москва слушала движение влажного ветра и ветвей, постукивала им в ответ пальцем по стеклу и не верила ни во что бедное и несчастное на свете -- не может быть! "Я скоро выйду к вам!" -- шептала она наружу, прильнув ртом к стеклу. Однажды в апреле, уже вечером, когда в клинике уже нужно было спать, Честнова услышала где-то далеко игру на скрипке. Она прислушалась и узнала музыку -- это играл скрипач в том недалеком жакте, где жил Комягин. Изменяется время, жизнь и погода, -- наступала весна, кооперативный музыкант играл еще лучше, чем прежде: Москва слушала и воображала ночные овраги в полях и птиц, летящих в нужде сквозь холодную тьму вперед. Днем, как обычно, Москву часто навещали ее подруги по прошлой работе в земле; после операции приходил два раза треугольник шахты метрополитена и приносил ей торты в коробках за счет профсоюза. "Выздоровлю, пойду замуж за Комягина, -- думала Москва по ночам, слушая, как распространяется в огромном воздухе музыка жактовского скрипача. -- Я теперь хромая баба!" Ее выписали в конце апреля. Самбикин принес ей новые прочные костыли -- на весь долгий путь остающейся жизни. Но идти Москве было некуда, она жила до больницы в сорок пятом общежитии метростроя, а теперь то общежитие куда-то перевели, она не знала. Самбикин, открыв дверь автомобиля, ждал адреса, куда ее везти, но Москва улыбалась и молчала. Тогда Самбикин повез ее к себе. Через несколько дней, не дожидаясь окончательного заживления раны на ноге Москвы, Самбикин уехал с нею на Кавказ, в дом отдыха на черноморском берегу. Каждое утро, после завтрака, Самбикин провожал Москву на берег шумного моря и Москва часами смотрела в невозвратное пространство. "Уйду, уйду куда-нибудь", -- шептала она одно и то же. Самбикин молчал близ нее, его внутренности болели, точно медленно сгнивали, и в опустевшей голове томилась одна нищая мысль любви к обедневшему, безногому телу Москвы. Самбикин стыдился такой своей жалкой жизни; в мертвые послеобеденные часы он уходил в горную рощу и там бормотал, ломал сучья, пел, умолял всю природу отвязаться от него и дать наконец покой и работоспособность, ложился в землю и чувствовал, как все это неинтересно. Возвращаясь к вечеру, Самбикин зачастую даже не мог добраться до Честновой, настолько она была окружена вниманием, заботой и навязчивостью полнеющих на отдыхе мужчин. Уродство Москвы теперь было мало заметно -- ей привезли протез из Туапсе и она ходила без костылей, с одной тростью, на которой все, кому Москва нравилась, уже успели вырезать свои имена и дату и нарисовать символы безумных страстей. Разглядывая свою трость, Москва понимала, что надо удавиться, если бы рисунки были искренними, знакомые люди рисовали в сущности только одно: как бы они хотели рожать от нее детей. Один раз Москве захотелось винограда, но весной он не вырастает. Самбикин обходил колхозные окрестности, однако всюду виноград уже давно был превращен в вино. Москва сильно опечалилась -- после потери ноги и болезни у нее появилась разная блажь, в виде нетерпенья по поводу какого-нибудь пустяка. Она, например, каждый день мыла себе голову, потому что все время чувствовала в волосах грязь и даже плакала от огорчения, что грязь никак не проходит. Когда Москва, как обычно, мыла однажды вечером голову над чашкой в саду, к изгороди подошел пожилой горец и стал молча смотреть. -- Дедушка, принеси мне винограду! -- попросила его Москва. -- Или у вас его нету? -- Нету, -- ответил горный человек. -- Откуда он теперь! -- Ну тогда не гляди на меня, -- сказала Честнова. -- Неужели у вас ни одной ягодки нету, ты же видишь -- я хромая... Горец ушел без ответа, а наутро Москва увидела его снова. Он дождался, когда Москва вышла на крыльцо дома, и подарил ей новую корзину, где под свежими листьями лежал бережно отобранный виноград, весом более пуда. После корзины горец подал Москве маленькую вещь -- цветную тряпочку. Она развернула ее и увидела там человеческий ноготь с большого пальца. Она не понимала. -- Возьми, русская дочка, -- объяснил ей старый крестьянин. -- Мне шестьдесят лет, поэтому я дарю тебе свой ноготь. Если бы мне стало сорок, я бы принес тебе свой палец, а если б тридцать, я тоже отнял бы себе ту ногу, которой и у тебя нету. Москва нахмурилась, чтоб спокойно сдержать свою радость, а потом повернулась, чтобы убежать, и упала, ударившись в камень порога неживым деревом ноги. Горец не хотел знать про человека все, а только лучшее, поэтому он сейчас же ушел в свое жилище и больше не был никогда. Прошло время отдыха и лечения, Москва оправилась окончательно и освоила деревянную ногу, как живую. По-прежнему каждый день ее провожал Самбикин на берег моря и оставлял одну. Движение воды в пространстве напоминало Москве Честновой про большую участь ее жизни, о том, что мир действительно бесконечен и концы его не сойдутся нигде, -- человек безвозвратен. Ко дню обратного отъезда любовь Самбикина к Москве уже превратилась для него в такую умственную загадку, что Самбикин всецело принялся за ее решение и забыл в своем сердце страдальческое чувство. 12 Сарториус потерял славу всесоюзного инженера; он целиком сосредоточился в делах малозаметного учреждения и его постепенно упустили из виду бывшие товарищи и знаменитые институты. Он все реже и реже ходил ночевать домой, оставаясь на отдых в том же учреждении, поэтому его по праву жительства выписали однажды из домовой книги, а вещи сдали в камеру при отделении милиции. Сарториус, поглощенный своей молчаливой жизнью, взял вещи из камеры, и свалил их в том углу, где обычно дремал трестовский сторож -- в борьбе с возможным грабежом имущества. С тех пор учреждение окончательно стало для Сарториуса семейством, убежищем и новым миром: там он жил с верной девушкой Лизой, имел широкую дружбу с сослуживцами, и местком -- во главе с Божко -- оберегал его от всякого горя и несчастья. Днем Сарториус был почти всегда счастлив и удовлетворен текущей работой, но по ночам, когда он лежал навзничь на папках старых дел, внутри его рождалась тоска, она вырастала из-под его нагрудных костей костей как дерево поднималось к потолочному своду Старо-Гостинного двора и шевелилось там черными листьями. Так как Сарториус почти не умел мечтать, он мог лишь мучиться и наблюдать -- что же это такое. Ум его все более беднел, спина слабела от занятий, но Сарториус терпеливо выносил самого себя; лишь изредка у него болело сердце -- настойчиво и долго, в далекой глубине тела, раздаваясь там, как темный вопиющий голос. Тогда Сарториус уходил за шкаф с давними делами и стоял в промежутке инвентаря некоторое время, пока не проходила в одиночестве и однообразии эта болящая скука чувства. По ночам Сарториус спал мало. Он ходил в гости в семью машинистки Лизы, пил чай с нею и с небольшою метерью-старушкой, которая любила говорить о современной литературе, а особенно о путях развития изобразительных искусств, -- и кротко улыбался от отчаяния. Иногда сюда же приходил и Виктор Васильевич Божко: когда-то, ранее Сарториуса, Лиза намечалась для Божко в качестве невесты, но увлекшись делами учреждения, житейской атмосферой со всеми сослуживцами, Божко не видел пока острой надобности уединяться квартирным браком и даже склонил Лизу на утешение Сарториуса. Польза и счастье сослуживца затмили для Божко стихию сердечных страстей, а очагом, согревающим его личную душу, ему служил трест весов и гирь. Теперь, заставая Сарториуса и Лизу у общей старушки, Виктор Васильевич прилагал свое усердие к тому, чтобы они обручились; его прельщало то, что молодые люди и полюбя друг друга останутся в том же учреждении и профсоюзе и не выйдут из небольшой, но тесной системы весовой промышленности. Если же Сарториус не посещал Лизу, он ходил много верст по городу, подолгу наблюдал, как вешают хлеб и овощ на электрических весах его конструкции, и вздыхал от теснящегося в нем, заунывного процесса неизменного существования. Затем, когда ночные пустые трамваи поспешно мчались в последние рейсы, Сарториус подолгу всматривался в чуждые непонятные лица редких пассажиров. Он ожидал увидеть где-нибудь Москву Честнову, ее милые волосы, свисающие вниз через раскрытое трамвайное окно, когда ее голова лежит на подоконнике и спит на ветру движения. Он любил ее постоянно; ее голос звучал для него всегда в ближнем воздухе -- стоило ему вспомнить любое слово Москвы и сейчас же он видел в своем воспоминании знакомый рот, верные нахмуренные глаза и теплоту ее кротких уст. Иногда она снилась Сарториусу, жалкая или уже усопшая, лежащая в бедности последний день перед погребением. Сарториус просыпался в горе и в жестокости и сейчас же принимался за какое-нибудь полезное дело в своем учреждении, чтобы затмить в себе столь печальную и неправильную мысль. Обычно же Сарториус снов не видел, не обладая способностью к пустому переживанию. Почти одинаково, лишь с небольшими изменениями, прошло время в течении многих месяцев. Женщины давно оделись в теплые шапки, открылись катки, деревья на бульварах уснули, храня снег на ветвях до весны, электрические станции работали все более напряженно, освещая растущую тьму, -- Москвы Честновой нигде не было: ни в натуре, ни по справкам в адресном столе. Среди одного зимнего дня Сарториус посетил доктора Самбикина. Тот вернулся с ночной работы в клинике и сидел неподвижно, следя за течением очередной загадки в своем уме. Странно, что оба товарища встретились после своей разлуки без радости, хотя Самбикин, как обычно, увидел в посещении Сарториуса многозначительное явление. Он даже озадачился. Затем выяснилось, что Самбикин любил Москву бессмысленно и сознательно отошел от нее, чтобы решить в стороне всю проблему любви в целом, потому что это слишком серьезная задача, -- бросаться же с головой в неизвестное дело недопустимо. И только после достижения ясности своего чувственного вопроса Самбикин думает встретиться с Москвой, чтобы прожить с ней остаток времени до смертного сожжения. -- Она теперь хромая, -- сказал еще Самбикин, -- и живет в комнате члена осодмила товарища Комягина. Фамилия ее тоже стала не Честнова. -- Зачем же ты ее бросил хромую и одну? -- спросил Сарториус. -- Ты ведь любил ее. Самбикин чрезвычайно удивился: -- Странно, если я буду любить одну женщину в мире, когда их существует миллиард, а среди них есть наверняка еще большая прелесть. Это надо сначала точно выяснить, здесь явное недоразумение человеческого сердца -- больше ничего. Сарториус, узнав адрес Москвы, оставил Самбикина одного. Доктор не проводил Сарториуса до двери и сидел по-прежнему в полной задумчивости по поводу всех важнейших задач человечества, желая всемирной ясности и договоренности по всем пунктам счастья и страдания. Вечером Семен Сарториус вошел во двор бауманского жакта, где жил Комягин. Институт Экспериментальной Медицины был достроен за забором дома и освещен чистым огнем электричества. У входа в домоуправление сидел старый нищий с лысой головой, а шапка его лежала на земле пустотою вверх и поперек нее лежал смычок от скрипки. Сарториус положил в шапку немного денег и спросил у бедняка: почему у него лежит смычок. -- Это мой знак, -- сказал старый человек. -- Я ведь собираю не милостыню, а пенсию: я всю жизнь с упоением играл в Москве, меня слышали здесь все поколения населения с удовольствием -- пусть дают на харчи, пока смерти еще не время! -- А вы бы играли на скрипке -- к чему побираться! -- посоветовал Сарториус. -- Не могу, -- отказался старик. У меня руки трепещут от волнения слабости. А это для искусства не годится -- я халтурщиком быть не могу. Нищим -- могу. В длинном коридоре старого дома пахло еще долголетними остатками йодоформа и хлорной извести; здесь вероятно когда-то в гражданскую войну был госпиталь и лежали красноармейцы, -- теперь живут жильцы. Сарториус подошел к двери Комягина; за дверью слышался тихий голос Москвы Честновой; должно быть она лежала в постели и говорила с мужем-сожителем. -- Ты помнишь, я тебе рассказывала, как я в детстве видела темного человека с горящим факелом -- он бежал ночью по улице, а была темная осень и такое низкое небо, что некуда... дышать... -- Помню, -- сказал мужской голос. -- Я же тебе давал указания, как я бегал тогда на врагов: это был я. -- Тот был старый, -- грустно сомневалась Москва. -- Пускай старый. Когда человек живет в виде маленькой девчонки, ей шестнадцатилетний кажется пожилым стариком. -- Это верно, -- произнесла Москва; ее голос был немного лукав, немного печален, точно она была сорокалетней женщиной 19 века и дело шло в большой квартире. -- Ты теперь сгорел и обуглился. -- Вполне правильно, Муся, -- сказал Комягин; он ее звал сокращенно. -- Я исчезаю, я старая песня, мой маршрут кончается, я скоро свалюсь в овраг личной смерти... Муся промолчала, потом сказала: -- И птица, какая пела твою песню, давно улетела в теплые края. Ты какой-то весь жалкий человек, как бывший мужик! -- Истерся весь, -- ответил Комягин. -- Все понятно. Теперь ничего не люблю, кроме порядочка в нашей республике. Муся кротко засмеялась, как она умела. -- Ты рядовой запаса второго разряда! Как я тебя встретила такого среди огромного количества? Он объяснил: -- А мир ведь не очень велик, я два раза специально вдумывался в это. Когда на глобус глядишь или на карту, кажется -- много, а так -- не очень, и все ведь учтено и записано: можно в полчаса глазами пробежать весь регистр населения и территории -- с именем, отчеством, фамилией и основными данными характеристики! В коридоре потух свет благодаря наступлению какого-то максимального времени ночи и экономическому надзору уполномоченного по энергии. Сарториус прислонился головой к холодной канализационной трубе, которую когда-то обнимала Москва, и слышал в ней с перерывами потоки нечистот верхних этажей. -- И даже хорошо, что вся земля мала: на ней можно смирно жить! -- говорил Комягин. Муся-Москва молчала. Наконец стукнула ее деревянная нога. Сарториус понял, что она села. -- Комягин, неужели ты был большевиком? -- спросила она. -- Ну зачем -- не был нет никогда! -- А почему тогда ты с факелом бежал в семнадцатом году, когда я еще только росла? -- Нужно было, -- сказал Комягин. -- В то время не было же ведь ни милиции, ни осодмила -- тем более. Жителям приходилось самообороняться ото всех врагов. -- А где мы жили и ты, -- там были почти нищие и одни голодающие... У моего отца имущество стоило рубля три, и то его надо было сорвать с тела и вырвать из пуза, -- чего вы сторожили, дураки, зачем ты с факелом бежал? -- Инспектором самоохраны был, бежал -- посты проверял... Когда всего мало, то значит бедность, а ее надо охранять тем более, это самое дорогое, деревянная ложка делается серебрянной! Вот тебе что! -- А стрельнул кто и в тюрьме крик голосов начался?.. Ты мне не ври! -- Чего врать! Правда -- хуже. Стрельнул одинокий /тайный/ хулиган, а в тюрьме митинг был, там кормили хорошо и никто на волю не уходил -- приходилось с боем выдворять на свободу. Я тоже щи там ел у надзирателя по знакомству. Москва долго снимала одежду, сопела и шевелила деревянной ногой, -- она наверно укладывалась до утра. Сарториус ждал в страхе дальнейшего конца. По коридору изредка ходили жильцы в общую уборную, но к чужому человеку в темноте они не присматривались, как привычные ко многим и всяким непонятным явлениям. -- Ты слепой в крапиве, -- сказала Москва за дверью. -- Не ложись со мной, гадость такая! -- Скрепишь, деревянная нога! -- терпеливо указал ей Комягин. -- Ты жизни нашей сугубой не знаешь... -- Нет, я знаю. Убить тебя надо, вот в чем жизнь. -- Погоди, я ни одного дела не доделал, важнейших мыслей не додумал... -- Ну когда ж ты успеешь это, ведь ты стареешь... На что ты надеешься? Комягин скромно сообщил, что он надеется выиграть по займу несколько тысяч рублей и тогда одумается от мыслей и закончит все начатые дела. -- Но ведь это может нескоро будет! -- печально говорила Москва. -- Если даже за час до смерти, и мне достаточно! -- определил Комягин. -- Все равно, хоть и не выиграю, хоть и не сделаю свою жизнь нормальной, все равно -- я решил -- как почувствую естественную погибель, так примусь за все дела и тогда все закончу и соображу -- в какие-нибудь одни сутки, мне больше не надо. Даже в час можно справиться со всеми житейскими задачами!.. В жизни ничего особенного нету -- я специально думал о ней и правильно это заметил. Ведь это только так кажется, что нужно жить лет сто и едва лишь тебе хватит такого времени на все задачи! Отнюдь неверно! Можно прожить попусту лет сорок, а потом сразу как приняться за час до гроба, так все исполнить в порядочке, зачем родился!.. Они больше не говорили. Комягин, судя по звукам, улегся на полу и долго вздыхал от огорчения, что время идет, а дела его стоят. Сарториус стоял в унынии, не имея никакого решения. Он слышал, как кто-то запер наружную входную дверь и ушел спать в свою комнату последним человеком. Но Сарториус не боялся пробыть всю ночь во тьме коридора; он ждал -- не умрет ли вскоре Комягин, чтобы самому войти в комнату и остаться там с Москвой. Он не спал в ожидании, наблюдая в темной тишине, как постепенно следует время ночи, полное событий. За третей дверью, считая от канализационной трубы, начались закономерные звуки совокупления; настенный бачок пустой уборной сипел воздухом, то сильнее, то слабее, знаменуя работу могучего водопровода; вдалеке, в конце коридора, одинокий жилец принимался несколько раз кричать в ужасе сновидения, но утешить его было некому и он успокаивался самостятельно; в комнате напротив двери Комягина, кто-то, специально проснувшись, молился богу шепотом: "Помяни меня, господи, во царствии твоем, я ведь тоже тебя поминаю, -- дай мне что-нибудь фактическое, пожалуйста прошу!" В других номерах коридора также происходили свои события -- мелкие, но непрерывные и необходимые, так что ночь была загружена жизнью и действием равносильно дню. Сарториус слушал и понимал, насколько он беден, обладая лишь единственным, замкнутым со всех сторон туловищем: Москва и Комягин спали за дверью; укрощенно билось их сердце и по коридору слышалось всеобщее мирное дыхание, точно в груди каждого была одна доброта. Сарториус томился. Он осторожно постучал в дверь, чтобы кто-нибудь проснулся и что-нибудь произошло. Чуткая Москва заворочалась и позвала Комягина. Тот отозвался в раздражении: что ей надо ночью, когда и днем от него пользы нет. -- Проверь свои облигации, -- сказала Москва. -- Зажги свет. --А что? -- испугался Комягин. -- Может быть ты выиграл... Если выиграл -- начнешь жить по правилу, если нет -- ляжешь и умрешь. Ты один такой в Советском Союзе, как тебе не стыдно! Комягин с напряжением собирал ослабевшие мысли в своей голове. -- Что мне такое Советский Союз -- Советский Союз! Про него все теперь бормочут, а я живу в нем, как в теплоте за пазухой... -- Хватит тебе жить, умри по-геройски, -- как ехидна, настойчиво предлагала Москва. Комягин размышлял: ничего особенного, в самом деле, не будет, если даже умереть, -- уже тысячи миллиардов душ вытерпели смерть и жаловаться никто не вернулся. Но жизнь его видимо еще сковывала своими костями, заросшим мясом и сетями жил -- слишком надежна и привычна была механическая прочность собственного существа. Он полез на коленях в свои незавершенные архивы и начал листовать облигации, а Москва читала ему перечень выигрышных серий по сборнику Наркомфина. Выигрыш нашелся лишь в сумме десяти рублей, но так как у Комягина была лишь четверть этой удачной облигации, то чистого дохода ему причиталось два с половиной рубля: жизнь лишь незначительно усугублялась, а итоги ее опять свести было нельзя безубыточно. -- Ну что теперь будешь? -- спросила Москва. -- Умру, -- согласился Комягин. -- Жить не приходится. Отнеси завтра в отделение милиции книжку штрафных квитанций -- тебе рублей пять процентов очистится: станешь кормиться после меня. Он затем лег на что-то и умолк. Вскоре Москва снова прошептала вопрос: -- Ну как, Комягин? -- она звала его по одной фамилии, как чужого. -- Ты опять спишь, а потом проснешься? -- Едва ли, -- ответил Комягин, -- я сейчас задумался... Что если б я в осодмиле леть десять еще поработал -- я бы так научился в народ дисциплину наводить, мог потом Чингиз-ханом быть! -- Кончай свой разговор! -- рассердилась Москва. -- Авантюрист! Время себе у государства воруешь! -- Нет, -- отказался Комягин и нежно произнес: -- Мусь, поласкай меня, я тогда скорей исчахну, к утру ангелом буду -- умру. -- Я тебе вот поласкаю! -- грозно отозвалась Москва. -- Я тебя сейчас деревянной ногой растопчу, если ты не издохнешь! -- Ну кончено, кончено! Говорят, перед смертью надо всю жизнь припомнить -- ты не ругайся, я ее вспомню срочно. Наступило молчание, пока в уме Комягина очередью проходили долгие годы его существования. -- Вспомнил? -- поторопила вскоре Москва. -- Нечего вспоминать, -- сказал Комягин. -- Одни времена года помню: осень, зиму, весну, лето, а потом опять осень, зиму... В одиннадцатом и двадцать первом году лето было жаркое, а зима голая, без снега, в шестнадцатом -- наоборот -- дожди залили, в семнадцатом осень была долгая, сухая и удобная для революции... Как сейчас помню! -- Но ты же много любил женщин, Комягин, это наверно твое счастье было. -- Какое тебе счастье в человеке вроде меня! Не счастье, а бедность одного вожделения! Любовь ведь горькая нужда, более ничего. -- Ты ведь не очень глуп, Комягин! -- По-среднему, -- согласился Комягин. -- Ну довольно, -- сказала Москва ясным голосом. -- Довольно, -- так же сказал Комягин. Они снова умолкли, уже надолго. Сарториус равнодушно ожидал за дверью жилища, пока Комягин погибнет, чтобы войти в комнату. Он чувствовал, как у него начинают болеть глаза от тьмы и долгого мучения сердца. Наконец Комягин попросил, чтобы Муся укрыла ему голову одеялом потуже и обвязала пониже то одеяло бечевой, чтобы оно не сползло. Москва сошла с кровати деревянной ногой и укутала Комягина как нужно, затем улеглась обратно со вздохами. Ночь длилась как стоячая. Сарториус сел на пол в усталости: еще никто не проснулся в коридоре, утро еще находилось где-нибудь над зеркалом Тихого океана. Но все звуки прекратились, события, видимо, углубились в середину тел спящих, зато одни маятники часов-ходиков стучали по комнатам во всеуслышание, точно шел завод важнейшего производства. И действительно, дело маятников было важнейшее: они сгоняли накапливающееся время, чтобы тяжелые и счастливые чувства проходили без задержки сквозь человека, не останавливаясь и не губя его окончательно. В комнате Комягина маятник не постукивал; оттуда слышалось одно чистое, ровное дыхание уснувшей Москвы; другого дыхания слышно не было -- Сарториус не мог его уловить. Подождав еще немного, он постучал в дверь. -- Кто там? -- сразу спросила Москва. -- Я, -- сказал Сарториус. Не вставая, Честнова скинула крючок пальцем целой ноги. Сарториус вошел. В комнате горел свет, не потушенный со времени проверки облигаций. На полу, на постилке лежал Комягин с головою, наглухо завернутой в толстое одеяло; кругом груди одеяло держалось тонкой впивающейся веревкой. Москва была одна на кровати, покрытая простыней; она улыбнулась Сарториусу и стала с ним беседовать. Потом Сарториус спросил ее: -- Как ты сюда попала, в чужую комнату, и зачем? Москва ответила, что ей некуда было деться. Самбикин сначала любил ее, но потом задумался над ней, как над проблемой и беспрерывно молчал. Ей и самой стало совестно жить среди прежних друзей, в общем убранном городе, будучи хромой, худой и душевной психичкой, поэтому она решила укрыться у своего бедного знакомого, чтобы переждать время и снова повеселеть. Она сидела на кровати, Сарториус находился рядом с ней. Вскоре она опустила свое побледневшее лицо, ее большие темные волосы укрыли ее щеки и она заплакала в чаще своих кос. Сарториус начал успокаивать ее посредством объятий, но ей это было все равно; она стыдилась и глубоко прятала свою деревянную ногу под юбку. -- Он спит? -- спросил Сарториус про Комягина. -- Не знаю, -- сказала Москва. -- Может быть умер, -- он сам хотел. Попробуй его ноги. Сарториус попробовал концы ног Комягина, они были одеты, как в галстуки, в остатки носков -- целы были только верхние части, а подошвы и пальцы обнажились наголо. Пальцы ног и пятки оказались холодными до самых костей и все тело лежало в беспомощном положении. -- Наверно умер, -- сказал Сарториус. -- Пора ему, -- тихо произнесла Москва. Сарториус молча обрадовался, что никого нет живого в помещении, кроме него с прежней, любимой Москвой, еще более милой и сердечной для него, что счастье и слава ее временно остановились, оттого перед нею все опять лишь впереди, и у него не было никакого сожаления к Комягину. Ночь шла давно, оба они утомились и легли рядом лежать на постели. Комягин был неподвижен на далеком полу; чтобы не запачкать постилки, ему Москва еще с вечера наложила на пол старые "Известия" 1927 года и теперь свет освещал сообщения о минувших событиях. Сарториус обнял Москву и ему стало хорошо. Часа через два по коридору пошли ходить люди, готовясь к службе и работе. Сарториус очнулся и сел на кровати; Москва спала рядом и лицо ее во сне было смирное и доброе, как хлеб, -- не совсем похожее на обычное. Комягин лежал в прежнем виде, электричество горело ярко и освещало всю комнату, где все требовало переделки или окончания. Сарториус понял, что любовь происходит от не изжитой еще всемирной бедности общества, когда некуда деться в лучшую, высшую участь. Он потушил свет и лег, чтобы опомниться от наступившего состояния. Слабый свет, точно лунный, начал распространяться по стене над дверью, проникая через окно с утреннего неба, и когда он озарил всю комнату, в ней стало еще более тесно и грустно, чем ночью при огне. Сарториус подошел к окну; за ним был виден зимний дымный город; очередной рассвет пробирался по обвисшему животу равнодушной тучи, из которой нельзя ждать ни ветра, ни грозы. Но миллионы людей уже зашевелились на улицах, неся в себе разнообразную жизнь; они шли среди серого света трудиться в мастерские, задумываться в конторах и чертежных бюро, -- их было много, а Сарториус был один, неразлучно с собою никогда. Душа и мысль его, заодно с однообразным телом, было устроены до смерти одинаково. Мертвец Комягин лежал свидетелем вновь сбывшейся любви Сарториуса /случившихся комнатных событий/, но не двигался и не завидовал; Москва спала в отчуждении, повернувшись к стене прелестным лицом. Сарториус испугался, что ему изо всего мира досталась лишь одна теплая капля, хранимая в груди, а остального он не почувствует и скоро ляжет в угол, подобно Комягину. Сердце его стало как темное, но он утешил его обыкновенным понятием, пришедшим ему в ум, что нужно исследовать весь объем текущей жизни посредством превращения себя в прочих людей. Сарториус погладил свое тело по сторонам, обрекая его перемучиться на другое существование, которое запрещено законом природы и привычкой человека к самому себе. Он был исследователем и не берег себя для тайного счастья, а сопротивление своей личности предполагал уничтожить событиями и обстоятельствами, чтобы по очереди в него могли войти неизвестные чувства других людей. Раз появился жить, нельзя упустить этой возможности, необходимо вникнуть во все посторонние души -- иначе ведь некуда деться; с самим собою жить нечего, и кто так живет, тот погибает задолго до гроба /можно только вытаращить глаза и обомлеть от идиотизма/. Сарториус прислонился лицом к оконному стеклу, наблюдая любимый город, каждую минуту растущий в будущее время, взволнованный работой, отрекающийся от себя, бредущий вперед с неузнаваемым и молодым лицом. -- Что я один?! Стану как город Москва. Комягин пошевелился на полу и вздохнул своим же надышанным воздухом. -- Муся! -- позвал он в неуверенности. -- Я застыл здесь внизу: можно я к тебе лягу? Москва открыла один глаз и сказала: -- Ну ложись! Комягин начал освобождаться от удушающего его одеяла, а Сарториус ушел за дверь и в город без прощанья. 13 Он стал как неживой некоторое время. К машинистке Лизе он ходить перестал, потому что она твердо вышла замуж за Виктора Васильевича Божко, а трест весов и гирь был обращен к своей ликвидации и весь опустошен от служащих. Одна только курьерша жила в безлюдном, охладелом помещении учреждения -- у нее родился ребенок и она кормила его и содержала на мягкой пачке устарелых дел. Сарториус дважды посетил свою старую службу, посидел за круглым столом, попробовал набросать проект взвешивания чего-то невесомого и не почувствовал никакого ощущения, ни печали, ни удовольствия. Все кончилось -- служебное семейство, отводившее душу людям, было распущенно, общий чайник больше не согревался к двенедцати часам и стаканы стояли в шкафу пустыми, постепенно заселяемые мелочью каких-то бумажных бледных насекомых. Ребенок курьерши то плакал, то утешался, часы-ходики шли над ним вперед и мать его ласкала с обычной материнской любовью. Она со страхом ждала въезда в помещение нового учреждения, потому что ей негде было жить, но то новое учреждение накануне своего переезда тоже было ликвидировано, так что площадь зачислили в резерв жилфонда и впоследствии заселили семейными жильцами. Сарториус стал видеть все более плохо, его глаза слепли. Он пролежал в своей комнате целый месяц, прежде чем начал опять понемногу смотреть наболевшим зрением. Курьерша из бывшего треста приходила к нему через день, приносила пищу и вела хозяйство. Два раза его посетил Самбикин с глазным врачом, и они вынесли свое медицинское заключение, что глаза имеют причиной своего заболевания отдаленные недра тела, возможно -- сердце. Вообще, сказал Самбикин, конституция Сарториуса находится в процессе неопределенного /разрушения/ превращения, и сам озадачился этой мыслью на многие дни. Наконец Сарториус вышел из дома. Его обрадовало многолюдство на улице; энергия мчавшихся машин зародила в его сердце воодушевление, непрерывное солнце светило на открытые волосы прохожих женщин и в свежие древесные листья деревьев, вымокшие во влаге своего рождения. Опять наступила весна; время все более удаляло жизнь Сарториуса. Он часто моргал от ослепления светом и наталкивался на людей. Ему было хорошо, что их так много, что, следовательно, ему существовать необязательно -- есть кому и без него сделать все необходимое и достойное. Одно тяжелое и темное чувство владело им. Он нес свое тело как мертвый вес, -- надоевшее, грустное, пережитое до бедного конца. Сарториус вглядывался во многие встречные лица; его томила, как бледное наслаждение, чужая жизнь, скрытая в неизвестной душе. Он сторонился и тосковал. Десять тысяч народа приблизительно находилось в движении на Каланчевской площади. Сарториус с удивлением остановился около таможни в удивлении, точно никогда не видел такого зрелища. "Сейчас скроюсь и пропаду среди всех!" -- неопределенно и легко думал он о своем намерении. К нему подошел какой-то туманный человек, которого нельзя запомнить и забудешь. -- Товарищ, вы не знаете, где здесь начинается Доминиковский переулок? Может, знаете случайно, я тоже знал, но потерял нить. -- Знаю, -- сказал Сарториус, -- он вон где! -- И показал направление, вспоминая этот знакмый голос и не помня такого лица. -- А не знаете, есть там производство гробов, или уже оно куда-то переведено в связи со строительством и реорганизацией? -- продолжал узнавать прохожий. -- Неизвестно... Кажется что-то есть, гробы и венки, -- объяснял Сарториус. -- А транспорт? -- Наверное есть. -- Должны быть автомобили с тихим ходом. -- Возможно. Едут на первой скорости и везут покойника. -- Ну да, -- согласно произнес тот человек, не понимая первой скорости. Они замолчали. Прохожий со страстью поглядел на людей, цепляющихся в трамваи на ходу, и даже сделал по направлению к ним одно неопределенное движение ярости. -- Я вас знаю, -- сказал Сарториус, -- я помню ваш голос. -- Вполне вероятно, -- равнодушно сознался человек. -- Мне многих приходилось штрафовать за нарушения, и при этом кричишь, как понятно. -- Может быть я вспомню: как вас зовут? -- Имя -- ничто, сказал прохожий. -- Важен точный адрес и фамилия, и то мало: надо предъявить документ. Он вынул паспорт и Сарториус прочел в нем фамилию: Комягин пенсионер, и адрес. Человек ему был неизвестен. -- Мы с вами чужие, -- произнес Комягин, видя разочарование Сарториуса. -- Вам показалось только. Это часто что-то кажется серьезное, а потом -- ничего. Ну, вы стойте здесь, я пойду узнаю про гроб. -- У вас жена умерла? -- спросил Сарториус. -- Жива. Она сама ушла. Гроб я гадаю для себя. -- Но зачем? -- Как зачем? -- необходимо. Я хочу узнать весь маршрут покойника: где брать разрешение для отрытия могилы, какие нужны факты и документы, как заказывается гроб, потом транспорт, погребение и чем завершается в итоге баланс жизни: где и по какой формальности производится окончательное исключение человека из состава граждан. Мне хочется заранее пройти по всему маршруту -- от жизни до полного забвения, до бесследной ликвидации любого существа. Говорят, что этот маршрут труден по форме. И верно, дорогой товарищ: умирать не надо, граждане нужны... А вы видите, что делается на площади: граждане мечутся, нормально ходить не приучаются. Сколько раз в свою бытность товарищ Луначарский проповедывал ритмическое движение масс, а теперь приходится их штрафовать. Прозаика жизни! Да здравствует героическая милиция республики! Комягин ушел на Доминиковский переулок. Кроме Сарториуса, его заслушались еще четверо посторонних и один бродячий ребенок. Этот ребенок, лет двенадцати, пошел скорой походкой вслед за Комягиным и заявил ему созревшим голосом: -- Гражданин, ты все равно умирать идешь, отдай мне домашние вещи -- я им ножки приделаю. -- Ладно, -- сказал Комягин. -- Пойдем со мною, ты унаследуешь мою утварь, а свою участь жизни я возьму с собою дальше. Прощай моя жизнь -- ты прошла в организационных наслаждениях. -- Ты добрый, что умираешь, -- благодушно произнес разумный ребенок. -- А мне для карьеры средства нужны... Душа Сарториуса испытывала страсть любопытства. Он стоял с сознанием неизбежной бедности отдельного человеческого сердца; давно удивленный зрелищем живых разнообразных людей, он хотел жить жизнью чужой и себе не присущей. Возвращаться ему было необязательно -- жилище его пусто, трест ликвидирован, родные сослуживцы поступили в обжитые места других учреждений, Москва Честнова пропадала где-то в пространстве этого города и человечества -- от этих обстоятельств Сарториусу становилось веселее. Основная обязанность жизни -- забота о личной судьбе, ощущение собственного, постоянно вопиющего чувствами тела -- исчезла, быть непрерывным, одинаковым человеком он не мог, в нем наступала тоска. Сарториус сделал движение рукой -- по универсальной теории мира выходило, что он совершил электромагнитное колебание, которое взволнует даже самую дальнюю звезду. Он улыбнулся над таким жалобным и бедным представлением о великом свете. Нет, мир лучше и таинственней: ни движение руки, ни работа человеческого сердца не беспокоят звезд, иначе все давно бы расшаталось от содрогания этих пустяков. Сарториус прошел сквозь встречный народ по площади, увидел одну работницу метростроя в рабочих штанах -- такую же по фигуре, как Москва Честнова, и глаза его заболели от воспоминания любви; жить нельзя неизменным чувством. Он попробовал уговорить метростроевку на предварительную дружбу, но она засмеялась и поспешила от него, грязная и красивая. Сарториус вытер свои слепнущие глаза, потом хотел уговорить свое сердце, заболевшее по Москве и по всем прочим существам, но увидел, что размышление его не действует. Но от неуважения к себе страдание его было нетрудным. Бродя по городу далее, он часто замечал счастливые, печальные или загадочные лица и выбирал, кем ему стать. Воображение другой души, неизвестного ощущения нового тела на себе не оставляло его. Он думал о мыслях в чужой голове, шагал несвоей походкой и жадно радовался пустым и готовым сердцем. Молодость туловища превращалась в вожделение ума Сарториуса; улыбающийся, скромный Сталин сторожил на площадях и улицах все открытые дороги свежего, неизвестного социалистического мира, -- жизнь простиралась в даль, из которой не возвращаются. Сарториус поехал на Крестовский рынок, чтобы купить нужное для своего будущего существования. Он сильно заботился о своей новой жизни. Крестовский рынок был полон торгующих нищих и тайных буржуев, в сухих страстях и риске отчаяния добывающих свой хлеб. Нечистый воздух стоял над многолюдным собранием стоящих и бормочущих людей, -- иные из них предлагали скудные товары, прижимая их руками к своей груди, другие хищно приценялись к ним, щупая и удручаясь, расчитывая на вечное приобретение. Здесь продавали старую одежду девятнадцатого века, пропитанную порошком, сбереженную десятилетиями на осторожном теле; здесь были шубы, прошедшие за время революции столько рук, что меридиан земного шара мал для измерения их пути между людьми; в толпе торговали еще и такими вещами, которые потеряли свой смысл жизни, -- вроде капотов каких-то чрезвычайных женщин, поповских ряс, украшенных чаш для крещения детей, сюртуков усопших джентельменов, брелоков на брюшную цепочку и прочего, -- но шли среди человечества как символы жесткого качественного расчета. Кроме того, много продавалось носильных вещей недавно умерших людей, -- смерть существовала, -- и мелкого детского белья, заготовленного для зачатых младенцев, но потом мать, видимо, передумывала рожать и делала аборт, а оплаканное мелкое белье нерожденного продавала вместе с заранее купленной погремушкой. В специальном ряду продавались оригинальные портреты в красках, художественные репродукции. На портретах изображались давно погибшие мещане и женихи с невестами уездных городов; каждый из них наслаждался собою, судя по лицу, и выражал удовлетворение происходящей с ним жизнью. Позади фигур иногда виднелась церковь в ландшафте /природе/ и росли дубы счастливого лета, всегда минувшего. Сарториус долго стоял перед этими портретами прошлых людей. Теперь их намогильными камнями вымостили тротуары новых городов и третье или четвертое краткое поколение топчет где-нибудь надписи: "Здесь погребено тело купца 2-ой гильдии города Зарайска, Петра Никодимовича Самофалова, полной жизни его было... Помяни мя господи во царствии твоем" -- "Здесь покоится прах девицы Анны Васильевны Стрижевой... Нам плакать и страдать, а ей на господа взирать..." Вместо бога, сейчас вспомнил умерших Сарториус и содрогнулся от ужаса жить среди них, -- в том времени, когда не сводили лесов, убогое сердце было вечно верным одинокому чувству, в знакомстве состояла лишь родня и мировоззрение было волшебным и терпеливым, а ум скучал и плакал по вечерам при керосиновой лампе или в светящий полдень лета -- в обширной, шумящей природе; когла жалкая девушка, преданная, верная, обнимала дерево от своей тоски, глупая и милая, забытая теперь без звука. Она не Москва Честнова, она Ксения Иннокентьевна Смирнова, ее больше нет и не будет. Далее продавали скульптуры, чашки, тарелки, таганы, вилки, части от какой-то баллюстрады, гирю в двенадцать пудов, сидели на корточках последние частные москательщики, уволенные разложившиеся слесаря загоняли свои домашние тиски, дровяные колуны, молотки, горсть гвоздей, -- еще далее простирались сапожники, делающие работу на месте, и пищевые старухи с холодными блинами, с пирожками, начиненными мясными отходами, сальниками, согретыми в чугунах под ватными пиджаками покойных мужей-стариков, с кусками пшенной каши и всем, что утоляет голодное страдание местной публики, могущей есть всякое добро, которое только бы глоталось и более ничего. Незначительные воры ходили между нуждающимися и продающими, они хватали из рук ситец, старые валенки, булки, одну калошу и убегали в дебри бродящих тел, чтобы заработать полтинник или рубль на каждом похищении. В сущности они с трудом оправдывали ставку чернорабочего, а изнемогали больше. Среди рынка возвышалось несколько деревянных будок для милиционеров. Милиционеры смотрели оттуда вниз, в это мелкое море бушующего ограниченного империализма, где трудящихся заменили, но были трущиеся. Дешевая пища с заметным шумом переваривалась в людях, поэтому каждый себя чувствовал с тягостью, словно был сложным предприятием, и нечистый воздух восходил отсюда вверх, как дым над Донбассом. В глубине базара часто раздавались возгласы отчаяния, однако никто не бросался на помощь, и вблизи бедствия люди торговали и покупали, потому что их собственное горе требовало неотложного утешения. Одного слабого человека, одетого в старосолдатскую шинель, торговка булками загнала в мочевую лужу около отхожего места и стегала его по лицу тряпкой; на помощь торговке сразу появился кочующий хулиган и сразу разбил в кровь лицо ослабевшего человека, свалившегося под отхожий забор. Он не издал крика и не тронул своего лица, заливаемого кровью с висков, -- он спешно съедал сухую похищенную булку, мучаясь сгнившими зубами, и вскоре управился с этим делом. Хулиган дал ему еще один удар в голову, и раненый едок, вскочивший с энергией силы, непонятной при его молчаливой кротости, исчез в гуще народа, как в колосьях ржи. Он найдет себе пищу повсюду и будет долго жить без средств и без счастья, зато часто наедаясь. Пожилой мужчина демобилизованного вида стоял на одном месте неподвижно, раскачиваемый лишь ближней суетою. Сарториус заметил его уже во второй раз и подошел к нему. -- Хлебные карточки, -- сказал после некоторой бдительности наблюдения Сарториуса тот неподвижный мужчина. -- Сколько стоит? -- спросил Сарториус. -- Двадцать пять рублей первая категория. -- Ну давай одну штуку, -- попросил Сарториус. Торгующий осторожно вынул из бокового кармана конверт с напечатанной надписью на нем: "Полная программа Механобра". Внутри программы была заложена заборная карточка. Тот же торговец предложил Сарториусу и паспорт, если он требуется, но Сарториус приобрел себе паспорт позже -- у человека, продававшего червей для рыбной ловли. В паспорте был записан уроженец города Нового Оскола Иван Степанович Груняхин, 31 года, работник прилавка, командир взвода в запасе. Сарториус заплатил за документ всего лишь шестьдесят пять рублей и вдобавок отдал свой паспорт двадцатисемилетнего человека, с высшим образованием, известного в широких кругах своей специальности. С базара Груняхин не знал куда идти. Он доехал до большой площади и сел на железную перекладину лестницы, ведшей в будку регулирования уличного движения. Светофоры меняли свой свет, неслись люди в машинах, грузовики везли палки и бревна, милиционер двигал контакт и напрягал внимание, -- многие неизвестные люди стояли по сторонам бегущего движения и забывали свою одинокую жизнь в наблюдении чужой. Груняхину казалось, что глаза его больше не болят и Москва Честнова не потребуется ему никогда, ибо много хороших женщин ходило здесь через дорогу, но сердце его ни к кому не лежало. К вечеру он поступил в орс одного незначительного завода в Сокольниках, делавшего какое-то подсобное оборудование, и новому работнику дали место в общежитии, поскольку человек не имел ничего, кроме своего небольшого одетого тела с круглым и по виду неумным лицом наверху. Через несколько дней Груняхин уже вошел в страсть своей работы: он ведал заготовкой хлеба к обеду, нормировкой овощей в котел и рассчитывал мясо, чтобы каждому досталось по справедливому куску. Ему нравилось кормить людей, он работал с честью и усердием, кухонные весы его блестели чистотой и точностью, как дизель. По вечерам, томимый одиночеством и свободой, Груняхин скитался по бульварам до последних трамваев. Когда же наступал час ночи и вагоны на большой скорости спешили в парк, Иван Груняхин садился в их пустынные помещения и оглядывал их с интересом, точно тысячи людей, бывшие здесь днем, оставили свое дыхание и лучшее чувство на пустых местах. Кондукторша, иногда старая, иногда молодая, милая и сонная, сидела здесь одна и дергала бечеву на безлюдных остановках, чтобы скорее кончался последний маршрут. Став вторым человеком своей жизни, Груняхин подходил к кондукторше и заговаривал с ней о постороннем, не имеющем отношения ко всей окружающей видимой действительности, но зато она начинала чувствовать в себе невидимое. Одна кондукторша с прицепного вагона согласилась на слова Груняхина и он обнял ее на ходу, а потом они перешли в задний тамбур, где видно более смутно, и неслись в поцелуях три остановки, пока их не заметил какой-то человек с бульвара и не закричал им "ура!". С тех пор он изредка повторял свое знакомство с ночными кондукторшами, -- иногда удачно, но чаще всего нет. Однако его все более занимала не такая частная, текущая бесследно любовь, а неизвестный человек Груняхин, судьба которого поглощала его. Работая далее в орсе, он постепенно увлекся своим трудом и окружением и начал даже упиваться жизнью. Он приобрел себе шкаф, наполнил его книгами и стал изучать мировую философию, наслаждаясь всеобщей мыслью и тем, что добро в мире неизбежно, даже скрыться от него никому нельзя. Законы золотого правила механики и золотого сечения по большому кругу действовали всюду и постоянно. Выходило, что благодаря лишь действию одной природы маленькая работа всегда даст большие успехи и каждому достанется кусок из золотого сечения -- самый громадный и сытный. Следовательно, не только труд, но и ухищрение, умелость и душа, готовая на упоение счастьем, определяли судьбу человека. Еще Архимед и александриец Герон ликовали по поводу золотых правил науки, которые обещали широкое блаженство человечеству: ведь одним граммом на неравноплечном рычаге можно поднять тонну, даже целый земной шар, как рассчитывал Архимед. Луначарский же предполагал зажечь новое солнце, если нынешнее окажется недостаточным или вообще надоевшим и некрасивым. Утешенный чтением, Иван Груняхин работал хорошо на производстве. В течение одного месяца он, по указанию начальника орса, целиком изменил унылое убранство столовой на роскошное и влекущее. Груняхин заключил на год договор с трестом зеленого строительства, а так же с Мосмебелью и другими организациями. Он поставил сменные горшки с цветами и постелил ковровые дорожки; затем усилил циркуляцию воздуха и сам починил электромотор для второго, испорченного вентилятора, с трудом вспомнив электротехнику и более не интересуясь ею. На стенах столовой и сборочного цеха Груняхин повесил крупные картины с изображением эпизодов доисторической жизни: падение Трои, поход аргонавтов, смерть Александра Македонского, -- директор завода похвалил его за вкус. -- Нам нужно, чтоб было загадочно и хорошо, как будто несбыточно, -- сказал директор Груняхину. -- Но это все пустяки по сравнению с нашей реальностью! Однако -- пусть висит: история раньше была бедна и спрашивать с нее много нечего. Под влиянием общего приличия и благополучия Груняхин застыдился и начал приобретать в свое личное пользование нижнее белье, ботинки, фрукты, и стал уже мечтать о любящей, единой жене. Иногда он вспоминал о прошлом бедном тресте весов и гирь, когда он еще был Сарториусом, -- там было грустно и тепло от своего сердца и жены не требовалось; но теперь, став другим человеком, Груняхину нужно было хотя бы искусственное согревание семьей и женщиной. В цехе новых конструкций работал старшим монтером Константин Арабов, человек лет тридцати, член общества Динамо, превосходный собою, знавший наизусть Пушкина. Его встречал несколько раз дежурный инженер Иван Степанович Груняхин, но не обращал внимания, -- как часто бывает, что люди, участь которых войдет в ваше сердце, долго живут незаметно... Арабов увлекся одной бригадиршей, французской комсомолкой Катей Бессонэ-Фавор, забавной и разумной девушкой, и ушел с нею жить в любви навсегда, оставив жену с двумя сыновьями -- одному было одиннадцать лет, а другому восемь. Жена Арабова, еще молодая, но грустная, приходила некоторое время на завод к концу работы, чтобы поглядеть на своего мужа, от которого ее сердце, должно быть, не могло сразу отвыкнуть. Потом она перестала ходить; чувство ее любви пришло в изнеможение и прекратилось. Вскоре Груняхин узнал от Кати Бессонэ, что одиннадцатилетний сын Арабова застрелился из оружия соседа по квартире и оставил записку как большой человек. Катя, горюя, говорила в слезах, что где-то в комнате заскучал и самостятельно умер ребенок -- в то время, когда она упивалась счастьем с его отцом. Груняхин вздрогнул от испуга и удивления перед такой смертью, точно слабый вопль раздался перед ним среди всеобщего молчания. Он пожалел, что не знал раньше того ребенка, упустив из виду это существо. Катя Бессонэ, мучимая своим сознанием, отвергла от себя Арабова, который хотел успокоить свое отчаяние в еще более страстной любви с нею, как это обычно бывает. Но и одинокой она быть не могла, поэтому Бессонэ пошла в кино с Груняхиным, а оттуда они вместе направились к бывшей жене Арабова. Катя знала, что похороны умершего состоялись сегодня утром, и хотела помочь матери в ее вечной разлуке с самым верным для нее маленьким человеком. Жена Арабова встретила их равнодушно. Она была чисто и хорошо одета, точно убрана к скромному торжеству, спокойна и не плакала. Катю Бессонэ она конечно знала, а Груняхина только видела однажды на заводе, и не понимала, зачем он здесь. Катя обняла ее сама первая, а жена Арабова стояла с опущенными руками и ничем ей не ответила, ей было теперь все равно, что с нею случается. Она механически завела примус и вскипятила чай чужим для нее гостям. Груняхину понравилась эта женщина, с лицом некрасивым и нелепым до жалости; нос ее был велик и тонок, губы серые и глаза бесцветные, умолкшие от одинокого труда по домашнему хозяйству; тело ее, несмотря на небольшие годы, уже засушилось и напоминало фигуру мужчины, а опавшие груди висели точно без дела. Напившись чаю, гости собрались уходить. Свидание не привело к утешению и у самой Кати Бессонэ осталось внутри раздражение от бессилия своего слишком чувствующего, но бездеятельного сердца. Но при выходе хозяйка внезапно обернулась в пустоту своей комнаты. Груняхин внезапно оглянулся туда же, и ему показалось, что все предметы стали вдруг подобиями, искажениями какого-то знакомого, общего человека, может быть -- его самого, все они, значит, обратили внимание на присутствующих людей и угрюмо усмехнулись на всех своим неясным лицом и положением. Бывшая жена Арабова наверно увидела то же самое, потому что она вдруг заплакала от своего вечного горя и отвернулась от стыда перед посторонними. Она инстинктивно знала, что помощи от других быть не может и лучше спрятаться одной. Огорчившись такой жизнью, Груняхин вышел на улицу с Бессонэ-Фавор и сказал ей: -- Вы слышали, что есть золотое правило механики. Некоторые думали посредством этого правила объегорить всю природу, всю жизнь. Костя Арабов тоже хотел получить с вами, или из вас -- как это сказать? -- кое-что, какое-то бесплатное золото... Он его ведь получил немного... -- Немного -- да, согласилась Бессонэ. -- Ну сколько получил -- не больше грамма! А на другом конце рычага пришлось нагрузить для равновесия целую тонну могильной земли, какая теперь лежит и давит его ребенка... Катя Бессонэ нахмурилась в недоумении. -- Не живите никогда по золотому правилу, -- сказал ей еще Груняхин. -- Это безграмотно и несчастно, я инженер и поэтому знаю, природа более серьезна, в ней блата нет. Ну до свидания, вон ваш автобус идет. -- Подождите, -- сказала Катя Бессонэ. -- Нет, мне некогда, -- ответил Груняхин. -- Мне неинтересно, я не люблю, когда упиваются сами собой, а потом не знают куда деваться, и ходят со мной. Надо жить аккуратно. Бессонэ-Фавор неожиданно засмеялась. -- Ну, идите, идите, -- сказала она. -- Чего вы от меня требуете, как будто я сама себя делала. Я не нарочно такая, я нечаянно. Ну я больше не буду, вы простите... Груняхин возвратился в комнату жены Арабова. Она встретила его с прежним равнодушием, а он, перейдя порог, предложил ей выйти за него замуж, -- больше предлагать было нечего. Женщина побледнела, словно в ней сразу собралась болезнь, но не ответила. Иван Степанович остался сидеть в комнате, пока не наступила поздняя ночь и движение на улице прекратилось. Тогда он поневоле заснул, а жена Арабова постелила ему место на коротком диване и велела лечь как следует. Утром, как обычно, Груняхин пошел на работу, но вечером возвратился. Матрена Филлиповна Чебуркова (фамилию мужа Арабова она перестала носить после его измены) не привечала нового человека и не выгоняла его. Он ей дал деньги -- положил их на стол, она же автоматически скипятила ему чай и согрела что-то поесть из остатков своей еды. Через несколько дней вечером пришел дворник и велел Матрене Филипповне прописывать нового жильца -- пусть что хочет делает: прогоняет его или выходит за него замуж, а так жить никто не позволит. Дворник был из некогда раскулаченных и поэтому держался за закон со всей точностью: он сам испытал и пережил государственную силу. -- Ты гляди, гражданка Чебуркова, как бы тебе не проштрафиться: казна убытка не любит. -- Ну уж ладно... Раньше небось не штрафовали, а как стала безмужняя, ослабшая... -- А ты прописывай его, -- указал дворник на Груняхина, -- не теряй женскую норму, а то и площадь упустишь и сама будешь как Пышка в кино, только худощавая. -- Завтра пропишешь, успеешь, -- сказала Матрена Филипповна, -- Теперь бабы думают не сразу. -- Видать! -- произнес дворник и ушел. -- Прежде, было, совсем не думали, а жили без глупости, как умные, -- сказал он за дверью. Через два дня Груняхин прописался временным жильцом, но Чебуркова велела ему переписаться на постоянную жизнь. -- Кто поверит, чтоб в одной комнате с кухней мужик с бабой врозь жили! -- раздражительно заявила она. -- А я тебе не девка, а женщина, -- вот завтрашний день в загс со мной пойдешь, не живая буду! А то ступай, откуда пришел! Все прошло формально и скоро, и жизнь Груняхина смирилась в чужой комнате. Он работал, Матрена Филипповна хозяйствовала, выражала разное недовольство и редко вспоминала сына, скорее всего лишь затем, чтобы после слез наступило то облегчение, которое равно наслаждению сердца; другое счастье она испытывать не могла или ей не встречалось случая. Втайне для нее самой смерть сына стала постепенно причиной тихого счастья ее жизни -- после кратких слез, в медленных подробных воспоминаниях; и она призывала Ивана Степановича учавствовать в ее бедном чувстве, где однако было согревающее тепло темного упоенья собственной скорбью и все терпение ее души. В такое время она всегда становилась более доброй и кроткой, чем требовал ее характер. Груняхин даже любил, когда Матрена Филипповна вдруг начинала плакать о своем погибшем ребенке, -- тогда и Ивану Степановичу перепадала от жены какая-нибудь нежность или льгота. Обыкновенно же Чебуркова ходить мужу никуда не позволяла, кроме работы, и следила по часам -- вовремя ли он возвращается, а в собрания она не верила и начинала плакать и браниться, что второй муж тоже подлец и изменяет ей. Если же муж все же запаздыал, то Матрена Филипповна, отворив ему дверь, начинала его бить любым предметом -- старым валенком, вешалкой вместе с одеждой, самоварной трубой от бывшего когда-то самовара, башмаком со своей ноги и другой внезапной вещью, -- лишь бы изжить собственное раздраженье и несчастье. В эти минуты Иван Степанович с удивлением смотрел на Матрену Филипповну, а она жалостно плакала, -- оттого, что одно горе ее превратилось в другое, но не исчезло совсем. Груняхин, видевший уже многую жизнь, особо не мучился от такого обращения. Второй сын Матрены Филипповны смотрел на ссору матери с новым отцом равнодушно, так как мать всегда одолевала отца. Но когда Иван Степанович схватил однажды руки жены, потому что она стала драть ногтями его горло, то мальчик сделал предупреждение: -- Товарищ Груняхин, не бей маму! А то я тебе живот шилом проткну, сукин сын!.. Не твой дом -- и ты не задавайся! Груняхин сразу опомнился: он забылся лишь нечаянно и то от сильной боли. Перед ним в жарком поту отчаяния, в усталости, с усердием всего своего сердца волновалась Матрена Филипповна, -- она защищала мужа от разврата и обеспечивала его семейную верность. Иван Степанович слушал, терпел и учился. По ночам он думал рядом с женой, что все это так и быть должно, иначе его жадное, легкое сердце быстро износилось и погибло бы в бесплодной привязанности к разным женщинам и друзьям, в опасной готовности броситься в гущу всей роскоши, какая происходит на земле. Утром второй сын Матрены Филипповны -- тоже Семен, как раньше назывался Груняхин, -- сказал Ивану Степановичу: -- Что ж ты спишь с моей матерью? Ты думаешь, мне приятно глядеть на вас? Приятно или нет? Груняхин оробел от вопроса. Жены не было, она ушла на базар за пищей. Наступал выходной день, когда люди живут домашними чувствами, общими размышлениями и водят детей в кино. Иван Степанович тоже пошел в кино с Семеном поглядеть советскую комедию. Семен остался доволен, хотя картину покритиковал -- для него были мелки такие проблемы, он сам пережил больше. Дома Матрена Филипповна сидела перед портретом прошлого мужа и плакала о нем, а когда увидела Ивана Степановича, то застыдилась и перестала; большей любви Груняхину было не надо, стеснение Матрены Филипповны он понял, как высшую нежность и кроткое доверие к нему. Своего мучения от этой женщины он не считал, потому что человек еще не научился мужеству беспрерывного счастья -- только учится. Ночью, когда жена и сын уснули, Иван Степанович стоял над лицом Матрены Филипповны и наблюдал, как она вся беспомощна, как жалобно было сжато все ее лицо в тоскливой усталости и глаза были закрыты как добрые, точно в ней, когда она лежала без сознания, покоился древний ангел. Если бы все человечество лежало спящим, то по лицу его нельзя было бы узнать его настоящего характера и можно было бы обмануться.
|
|