классические произведения - электронная библиотека
Переход на главную
Жанр: классические произведения

Булгаков Михаил Афанасьевич  -  
Театральный роман (Записки покойника)


Переход на страницу: [1] [2] [3]

Страница:  [2]



   Дальнейшее молчание стало нестерпимым, и прервал его Гавриил
Степанович. Он игриво почему-то улыбнулся и вдруг пожал мне
коленку.
    - Ну, что ж, договорчик, стало быть, надо
подписать? - заговорил он.
   Вольт на табурете, обратный вольт, и в руках у Гавриила
Степановича оказался договор.
    - Только уж не знаю, как его подписывать, не согласовав с
Иваном Васильевичем? - И тут Гавриил Степанович бросил невольный
краткий взгляд на портрет.
   "Ага! Ну, слава богу... теперь знаю, - подумал я, - это Иван
Васильевич".
    - Не было б беды? - продолжал Гавриил Степанович. - Ну, уж для
вас разве! - Он улыбнулся дружелюбно.
   Тут без стука открылась дверь, откинулась портьера, и вошла
дама с властным лицом южного типа, глянула на меня. Я поклонился ей,
сказал: "Максудов"...
   Дама пожала мне крепко, по-мужски, руку,
ответила:
    - Августа Менажраки, - села на табурет, вынула из кармашка
зеленого джемпера золотой мундштук, закурила и тихо застучала на
машинке.
   Я прочитал договор, откровенно говорю, что ничего не понял и
понять не старался.
   Мне хотелось сказать: "Играйте мою пьесу, мне же ничего не
нужно, кроме того, чтобы мне было предоставлено право приходить сюда
ежедневно, в течение двух часов лежать на этом диване, вдыхать
медовый запах табака, слушать звон часов и
мечтать!"
   По счастью, я этого не произнес.
   Запомнилось, что часто в договоре попадались слова "буде" и
"поелику" и что каждый пункт начинался словами: "Автор не имеет
права".
   Автор не имел права передавать свою пьесу в другой театр
Москвы.
   Автор не имел права передавать свою пьесу в какой-либо театр
города Ленинграда.
   Автор не имел права передавать свою пьесу ни в какой город
РСФСР.
Автор не имел права передавать свою пьесу ни в какой город УССР.
   Автор не имел права печатать свою
пьесу.
   Автор не имел права чего-то требовать от театра, а чего - я
забыл (пункт 21-й).
   Автор не имел права протестовать против чего-то, и
чего - тоже не помню.
   Один, впрочем, пункт нарушал единообразие этого
документа - это был пункт 57-й. Он начинался словами: "Автор
обязуется". Согласно этому пункту, автор обязывался "безоговорочно и
незамедлительно производить в своей пьесе поправки, изменения,
добавления или сокращения, буде дирекция, или какие-либо комиссии,
или учреждения, или организации, или корпорации, или отдельные лица,
облеченные надлежащими на то полномочиями, потребуют таковых, - не
требуя за сие никакого вознаграждения, кроме того, каковое указано в
пункте 15-м".
   Обратив свое внимание на этот пункт, я увидел, что в нем
после слов "вознаграждение" следовало пустое
место.
   Это место я вопросительно подчеркнул
ногтем.
    - А какое вознаграждение вы считали бы для себя
приемлемым? - спросил Гавриил Степанович, не сводя с меня
глаз.
    - Антон Антонович Княжевич, - сказал я, - сказал, что мне дадут
две тысячи рублей...
   Мой собеседник уважительно наклонил
голову.
    - Так, - молвил он, помолчал и добавил: - Эх, деньги, деньги!
Сколько зла из-за них в мире! Все мы только и думаем о деньгах, а вот
о душе подумал ли кто?
   Я до того во время моей трудной жизни отвык от таких
сентенций, что, признаться, растерялся... подумал: "А кто знает,
может, Княжевич и прав... Просто я зачерствел и стал подозрителен..."
Чтобы соблюсти приличие, я испустил вздох, а собеседник ответил мне,
в свою очередь, вздохом, потом вдруг игриво подмигнул мне, что
совершенно не вязалось со вздохом, и шепнул
интимно:
    - Четыреста рубликов? А? Только для вас? А?
   Должен признаться, что я огорчился. Дело в том, что у меня
как раз не было ни копейки денег и я очень рассчитывал на эти две
тысячи.
    - А может быть, можно тысячу восемьсот? - спросил я, - Княжевич
говорил...
    - Популярности ищет, - горько отозвался Гавриил Степанович.
Тут в дверь стукнули, и человек в зеленых петлицах
внес поднос, покрытый белой салфеткой. На подносе помещался
серебряный кофейник, молочник, две фарфоровые чашки, апельсинного
цвета снаружи и золоченые внутри, два бутерброда с зернистой икрой,
два с оранжевым прозрачным балыком, два с сыром, два с холодным
ростбифом.
    - Вы отнесли пакет Ивану Васильевичу? - спросила вошедшего
Августа Менажраки.
   Тот изменился в лице и покосил поднос.
    - Я, Августа Авдеевна, в буфет бегал, а Игнутов с пакетом
побежал, - заговорил он.
    - Я не Игнутову приказывала, а вам, - сказала Менажраки, - это
не игнутовское дело пакеты Ивану Васильевичу относить. Игнутов глуп,
что-нибудь перепутает, не так скажет... Вы, что же, хотите, чтобы у
Ивана Васильевича температура поднялась?
    - Убить хочет, - холодно сказал Гавриил Степанович.
   Человек с подносом тихо простонал и уронил ложечку.
    - Где Пакин был в то время, как вы пропадали в
буфете? - спросила Августа Авдеевна.
    - Пакин за машиной побежал, - объяснил спрашиваемый, - я в
буфет побежал, говорю Игнутову - "беги к Ивану Васильевичу".
    - А Бобков?
    - Бобков за билетами бегал.
    - Поставьте здесь! - сказала Августа Авдеевна, нажала кнопку,
и из стены выскочила столовая доска.
   Человек в петлицах обрадовался, покинул поднос, задом откинул
портьеру, ногой открыл дверь и вдавился в нее.
    - О душе, о душе подумайте, Клюквин! - вдогонку ему крикнул
Гавриил Степанович и, повернувшись ко мне, интимно
сказал:
    - Четыреста двадцать пять. А?
   Августа Авдеевна надкусила бутерброд и тихо застучала одним
пальцем.
    - А может быть, тысячу триста? Мне, право, неловко, но я
сейчас не при деньгах, а мне портному
платить...
    - Вот этот костюм шил? - спросил Гавриил Степанович, указывая
на мои штаны.
    - Да.
    - И сшил-то, шельма, плохо, - заметил Гавриил
Степанович, - гоните вы его в шею!
    - Но, видите ли...
- У нас, - затрудняясь, сказал Гавриил Степанович, - как-то и
прецедентов-то не было, чтобы мы авторам деньги при договоре
выдавали, но уж для вас... четыреста двадцать
пять!
    - Тысячу двести, - бодрее отозвался я, - без них мне не
выбраться... трудные обстоятельства...
    - А вы на бегах не пробовали играть? - участливо спросил
Гавриил Степанович.
    - Нет, - с сожалением ответил я.
    - У нас один актер тоже запутался, поехал на бега и,
представьте, выиграл полторы тысячи. А у нас вам смысла нет брать.
Дружески говорю, переберете - пропадете! Эх, деньги! И зачем они? Вот
у меня их нету, и так легко у меня на душе, так спокойно... - И
Гавриил Степанович вывернул карман, в котором, действительно, денег
не было, а была связка ключей на цепочке.
    - Тысячу, - сказал я.
    - Эх, пропади все пропадом! - лихо вскричал Гавриил
Степанович. - Пусть меня потом хоть расказнят, но выдам вам пятьсот
рублей. Подписывайте!
   Я подписал договор, причем Гавриил Степанович разъяснил мне,
что деньги, которые будут даны мне, являются авансом, каковой я
обязуюсь погасить из первых же спектаклей. Уговорились, что сегодня я
получу семьдесят пять рублей, через два дня - сто рублей, потом в
субботу - еще сто, а остальные - четырнадцатого.
   Боже! Какой прозаической, какой унылой показалась мне улица
после кабинета. Моросило, подвода с дровами застряла в воротах, и
ломовой кричал на лошадь страшным голосом, граждане шли с
недовольными из-за погоды лицами. Я несся домой, стараясь не видеть
картин печальной прозы. Заветный договор хранился у моего
сердца.
   В своей комнате я застал своего приятеля (смотри историю с
револьвером).
   Я мокрыми руками вытащил из-за пазухи договор, вскричал:
    - Читайте!
   Друг мой прочитал договор и, к великому моему удивлению,
рассердился на меня.
    - Это что за филькина грамота? Вы что, голова садовая,
подписываете? - спросил он     - Вы в театральных делах ничего не
понимаете, стало быть, и не говорите! - рассердился и я.
    - Что такое - "обязуется, обязуется", а они обязуются хоть в
чем-нибудь? - забурчал мой друг.
Я горячо стал
рассказывать ему о том, что такое картинная галерея, какой душевный
человек Гавриил Степанович, упомянул о Саре Бернар и генерале
Комаровском. Я хотел передать, как звенит менуэт в часах, как дымится
кофе, как тихо, как волшебно звучат шаги на сукне, но часы били у
меня в голове, я сам-то видел и золотой мундштук, и адский огонь в
электрической печке, и даже императора Нерона, но ничего этого
передать не сумел.
    - Это Нерон у них составляет договоры? - дико сострил мой друг.
    - Да ну вас! - вскричал я и вырвал у него договор.
   Порешили позавтракать, послали Дусиного брата в магазин.
   Шел осенний дождик. Какая ветчина была, какое масло! Минуты
счастья.
   Московский климат известен своими капризами. Через два дня
был прекрасный, как бы летний, теплый день. И я спешил в Независимый.
Со сладким чувством, предвкушая получку ста рублей, я приблизился к
Театру и увидел в средних дверях скромную
афишу.
   Я прочитал:

   Репертуар, намеченный в текущем
сезоне:
      Эсхил - "Агамемнон"
      Софокл - "Филоктет"
      Лопе де Вега - "Сети Фенизы"
      Шекспир - "Король Лир"
      Шиллер - "Орлеанская дева"
      Островский - "Не от мира сего"
      Максудов - "Черный снег".

   Открывши рот, я стоял на тротуаре, - и удивляюсь, почему у
меня не вытащили бумажник в это время. Меня толкали, говорили что-то
неприятное, а я все стоял, созерцая афишу. Затем я отошел в сторонку,
намереваясь увидеть, какое впечатление производит афиша на проходящих
граждан.
   Выяснилось, что не производит никакого. Если не считать
трех-четырех, взглянувших на афишу, можно сказать, что никто ее и не
читал.
   Но не прошло и пяти минут, как я был вознагражден сторицей за
свое ожидание. В потоке шедших к театру я отчетливо разглядел крупную
голову Егора Агап>енова. Шел он к театру с целой свитой, в которой
мелькнул Ликоспастов
 с трубкой в зубах и неизвестный с толстым приятным
лицом. Последним мыкался кафр в летнем, необыкновенном желтом пальто
и почему-то без шляпы. Я ушел глубже в нишу, где стояла незрячая
статуя, и смотрел.
   Компания поравнялась с афишей и остановилась. Не знаю, как
описать то, что произошло с Ликоспастовым. Он первый задержался и
прочел. Улыбка еще играла на его лице, еще слова какого-то анекдота
договаривали его губы. Вот он дошел до "Сетей Фенизы". Вдруг
Ликоспастов стал бледен и как-то сразу постарел. На лице его
выразился неподдельный ужас.
   Агап>енов прочитал, сказал: "Гм..."
   Толстый неизвестный заморгал глазами... "Он припоминает, где
он слышал мою фамилию..."
   Кафр стал спрашивать по-английски, что увидели его
спутники... Агап>енов сказал: "Афиш, афиш", - и стал чертить в воздухе
четырехугольник. Кафр мотал головой, ничего не
понимая.
   Публика шла валом и то заслоняла, то открывала головы
компании. Слова то долетали до меня, то тонули в уличном
шуме.
   Ликоспастов повернулся к Агап>енову и
сказал:
    - Нет, вы видели, Егор Нилыч? Что ж это такое? - Он тоскливо
огляделся. - Да они с ума сошли!..
Ветер сдул конец фразы.
   Доносились клочья то агап>еновского баса, то ликоспастовского
тенора.
    - ...Да откуда он взялся?.. Да я же его и открыл... Тот
самый... Гу... гу... гу... Жуткий тип...
   Я вышел из ниши и пошел прямо на читавших.
   Ликоспастов первый увидел меня, и меня поразило то изменение,
которое произошло в его глазах. Это были ликоспастовские глаза, но
что-то в них появилось новое, отчужденное, легла какая-то пропасть
между нами...
    - Ну, брат, - вскричал Ликоспастов, - ну, брат! Благодарю, не
ожидал! Эсхил, Софокл и ты! Как ты это проделал, не понимаю, но это
гениально! Ну, теперь ты, конечно, приятелей узнавать не будешь! Где
уж нам с Шекспирами водить дружбу!
    - А ты бы перестал дурака валять! - сказал я робко.
    - Ну вот, слова уж сказать нельзя! Экий ты, ей-богу! Ну, я
зла на тебя не питаю. Давай почеломкаемся, старик! - И я ощутил
прикосновение щеки Ликоспастова, усеянной короткой проволокой.
- Познакомьтесь! -
И я познакомился с толстым, не спускавшим с меня глаз. Тот сказал:
"Крупп".
   Познакомился я и с кафром, который произнес очень длинную
фразу на ломаном английском языке. Так как этой фразы я не понял, то
ничего кафру и не сказал.
    - На Учебной сцене, конечно, играть будут? - допытывался
Ликоспастов.
    - Не знаю, - ответил я, - говорят, что на Главной.
   Опять побледнел Ликоспастов и тоскливо глянул в сияющее
небо.
    - Ну что ж, - сказал он хрипло, - давай бог. Давай, давай.
Может быть, тут тебя постигнет удача. Не вышло с романом, кто знает,
может быть, с пьесой выйдет. Только ты не загордись. Помни: нет
ничего хуже, чем друзей забывать!
   Крупп глядел на меня и почему-то становился все задумчивее;
причем я заметил, что он внимательнее всего изучает мои волосы и
нос.
   Надо было расставаться. Это было тягостно. Егор, пожимая мне
руку, осведомился, прочел ли я его книгу. Я похолодел от страху и
сказал, что не читал. Тут побледнел Егор.
    - Где уж ему читать, - заговорил Ликоспастов, - у него времени
нету современную литературу читать... Ну, шучу,
шучу...
    - Вы прочтите, - веско сказал Егор, - хорошая книжица
получилась.
   Я вошел в подъезд бельэтажа. Окно, выходящее на улицу, было
открыто. Человек с зелеными петлицами протирал его тряпкой. Головы
литераторов проплыли за мутным стеклом, донесся голос
Ликоспастова:
    - Бьешься... бьешься, как рыба об лед... Обидно!
   Афиша все перевернула у меня в голове, и я чувствовал только
одно, что пьеса моя, по существу дела, чрезвычайно, между нами
говоря, плоха и что что-то надо бы предпринять, но что - неизвестно.
   ...И вот у лестницы, ведущей в бельэтаж, передо мною предстал
коренастый блондин с решительным лицом и встревоженными глазами.
Блондин держал пухлый портфель.
    - Товарищ Максудов? - спросил блондин.
    - Да, я...
    - Ищу вас по всему театру, - заговорил новый знакомый, - позвольте
представиться - режиссер Фома Стриж. Ну, все в порядочке. Не волнуйтесь
и не беспокойтесь, пьеса ваша в хороших руках. Договор подписали?
    - Да.
    - Теперь вы наш, - решительно продолжал Стриж. Глаза его
сверкали, - вам бы вот что сделать, заключить бы с нами договор на всю
вашу грядущую продукцию! На всю жизнь! Чтобы вся она шла к нам. Ежели
желаете, мы это сейчас же сделаем. Плюнуть раз! - И Стриж плюнул в
плевательницу. - Нуте-с, ставить пьесу буду я. Мы ее в два месяца
обломаем. Пятнадцатого декабря покажем генеральную. Шиллер нас не
задержит. С Шиллером дело гладкое...
    - Виноват, - сказал я робко, - а мне говорили, что Евлампия
Петровна будет ставить...
   Стриж изменился в лице.
    - Какая такая Евлампия Петровна? - сурово спросил он
меня. - Никаких Евлампий. - Голос его стал металлическим. - Евлампия не
имеет сюда отношения, она с Ильчиным "На дворе во флигеле" будет
ставить. У меня твердая договоренность с Иваном Васильевичем! А ежели
кто подкоп поведет, то я и в Индию напишу! Заказным, ежели уж на то
пошло, - угрожающе закричал Фома Стриж, почему-то впадая в
беспокойство. - Давайте сюда экземпляр, - скомандовал он мне,
протягивая руку.
   Я объяснил, что экземпляр еще не переписан.
    - Об чем же они думали? - возмущенно оглядываясь, вскричал
Стриж. - Вы у Поликсены Торопецкой в предбаннике были?
   Я ничего не понял и только дико глядел на Стрижа.
    - Не были? Сегодня она выходная. Завтра же захватите
экземпляр, идите к ней, моим именем действуйте! Смело!
   Тут очень воспитанный, картавый изящный человек появился
рядом и сказал вежливо, но настойчиво:
    - В репетиционный зал прошу, Фома Сергеевич! Начинаем.
   И Фома перехватил портфель под мышку и скрылся, крикнув на
прощанье мне:
- Завтра же в предбанник! Моим именем!
   А я остался стоять и долго стоял неподвижно.

     Глава 10. СЦЕНЫ В ПРЕДБАННИКЕ

Осенило! Осенило! В пьесе моей было тринадцать картин. Сидя у
себя в комнатушке, я держал перед собою старенькие серебряные часы и
вслух сам себе читал пьесу, очевидно, очень изумляя соседа за
стенкой. По прочтении каждой картины я отмечал на бумажке. Когда
дочитал, вышло, что чтение занимает три часа. Тут я сообразил, что во
время спектакля бывают антракты, во время которых публика уходит в
буфет. Прибавив время на антракты, я понял, что пьесу мою в один
вечер сыграть нельзя. Ночные мучения, связанные с этим вопросом,
привели к тому, что я вычеркнул одну картину. Это сократило спектакль
на двадцать минут, но положения не спасло. Я вспомнил, что помимо
антрактов бывают и паузы. Так, например, стоит актриса и, плача,
поправляет в вазе букет. Говорить она ничего не говорит, а время-то
уходит. Стало быть, бормотать текст у себя дома - одно, а произносить
его со сцены - совершенно иное дело.
   Надо было еще что-то выбрасывать из пьесы, а
что - неизвестно. Все мне казалось важным, а, кроме того, стоило
наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом построенное здание
начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются
балконы, и были эти сны вещие.
   Тогда я изгнал одно действующее лицо вон, отчего одна картина
как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать
картин.
   Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить
не мог. У меня каждый день болел левый висок. Поняв, что дальше
ничего не выйдет, решил дело предоставить его естественному
течению.
   И тогда я отправился к Поликсене Торопецкой.
   "Нет, без Бомбардова мне не обойтись..." - думалось мне.
   И Бомбардов весьма помог мне. Он объяснил, что и эта уже
вторично попадающаяся Индия, и предбанник - это вовсе не бред и не
послышалось мне. Теперь окончательно выяснилось, что во главе
Независимого Театра стояли двое директоров: Иван, как я уже
знал, Васильевич и Аристарх Платонович...
    - Скажите, кстати, почему в кабинете, где я подписывал
договор, только один портрет - Ивана Васильевича?
   Тут Бомбардов, обычно очень бойкий, замялся.
    - Почему?.. Внизу? Гм... гм... нет... Аристарх Платонович...
он... там... его портрет наверху...
   Я понял, что Бомбардов еще не привык ко мне, стесняется меня.
Это было ясно по этому невразумительному ответу. И я не стал
расспрашивать из деликатности... "Этот мир чарует, но он полон
загадок..." - думал я.
   Индия? Это очень просто. Аристарх Платонович в настоящее
время находился в Индии, вот Фома и собирался ему писать заказным.
Что касается предбанника, то это актерская шутка. Так они прозвали (и
это привилось) комнату перед верхним директорским кабинетом, в
которой работала Поликсена Васильевна Торопецкая. Она - секретарь
Аристарха Платоновича...
    - А Августа Авдеевна?
    - Ну, натурально, Ивана Васильевича.
    - Ага, ага...
    - Ага-то оно ага, - сказал, задумчиво поглядывая на меня,
Бомбардов, - но вы, я вам это очень советую, постарайтесь произвести
на Торопецкую хорошее впечатление.
    - Да я не умею!
    - Нет, уж вы постарайтесь!
   Держа свернутый в трубку манускрипт, я поднялся в верхний
отдел театра и дошел до того места, где, согласно указаниям,
помещался предбанник.
   Перед предбанником были какие-то сени с диваном; тут я
остановился, поволновался, поправил галстук, размышляя о том, как мне
произвести на Поликсену Торопецкую хорошее впечатление. И тут же мне
показалось, что из предбанника слышатся рыдания. "Это мне
показалось..." - подумал я и вошел в предбанник, причем сразу
выяснилось, что мне ничуть не показалось. Я догадался, что дама с
великолепным цветом лица и в алом джемпере за желтой конторкой и есть
Поликсена Торопецкая, и рыдала именно она.
   Ошеломленный и незамеченный, я остановился в дверях.
   Слезы текли по щекам Торопецкой, в одной руке она комкала
платок, другой стучала по конторке. Рябой, плотно сколоченный человек
с зелеными петлицами, с блуждающими от ужаса и горя
глазами, стоял перед конторкой, тыча руками в воздух.
    - Поликсена Васильевна! - диким от отчаяния голосом восклицал
человек. - Поликсена Васильевна! Не подписали еще! Завтра подпишут!
    - Это подло! - вскричала Поликсена Торопецкая. - Вы поступили
подло, Демьян Кузьмич! Подло!
    - Поликсена Васильевна!
    - Это нижние подвели интригу под Аристарха Платоновича,
пользуясь тем, что он в Индии, а вы помогали им!
    - Поликсена Васильевна! Матушка! - закричал страшным голосом
человек. - Что вы говорите! Чтобы я под благодетеля своего...
    - Ничего не хочу слушать, - закричала Торопецкая, - все ложь,
презренная ложь! Вас подкупили!
   Услыхав это, Демьян Кузьмич крикнул:
    - Поли... Поликсена, - и вдруг зарыдал сам страшным, глухим,
лающим басом.
   А Поликсена взмахнула рукой, чтобы треснуть по конторке,
треснула и всадила себе в ладонь кончик пера, торчащего из вазочки.
Тут Поликсена взвизгнула тихо, выскочила из-за конторки, повалилась в
кресло и засучила ножками, обутыми в заграничные туфли со стеклянными
бриллиантами на пряжках.
   Демьян Кузьмич даже не вскрикнул, а как-то взвыл утробно:
    - Батюшки! Доктора! - и кинулся вон, а за ним кинулся и я в
сени.
   Через минуту мимо меня пробежал человек в сером пиджачном
костюме, с марлей и склянкой в руке и скрылся в предбаннике.
   Я слышал его крик:
    - Дорогая! Успокойтесь!
    - Что случилось? - шепотом спросил я в сенях у Демьяна Кузьмича.
    - Изволите ли видеть, - загудел Демьян Кузьмич, обращая ко мне
отчаянные, слезящиеся глаза, - послали они меня в комиссию за
путевками нашим в Сочи на октябрь... Нуте-с, четыре путевки выдали, а
племяннику Аристарха Платоновича почему-то забыли подписать в
комиссии... Приходи, говорят, завтра в двенадцать... И вот, изволите
ли видеть, - я интригу подвел! - И по страдальческим глазам Демьяна
Кузьмича видно было, что он чист, никакой интриги не подводил и
вообще интригами не занимается.
Из предбанника донесся слабый крик "ай!", и Демьян Кузьмич
брызнул из сеней и скрылся бесследно. Минут через десять ушел и
доктор. Я некоторое время просидел в сенях на диване, пока из
предбанника не начал слышаться стук машинки, тут осмелился и
вошел.
   Поликсена Торопецкая, напудренная и успокоившаяся, сидела за
конторкой и писала на машинке. Я сделал поклон, стараясь, чтобы это
был приятный и в то же время исполненный достоинства поклон, и
голосом заговорил достойным и приятным, отчего тот зазвучал, к
удивлению моему, сдавленно.
   Объяснив, что я такой-то, а направлен сюда Фомою для того,
чтобы диктовать пьесу, я получил от Поликсены приглашение садиться и
подождать, что я и сделал.
   Стены предбанника были обильно увешаны фотографиями,
дагерротипами и картинками, среди которых царствовал большой,
масляными красками писанный, портрет представительного мужчины в
сюртуке и с бакенбардами по моде семидесятых годов. Я догадался, что
это Аристарх Платонович, но не понял, кто эта воздушная белая девица
или дама, выглядывающая из-за головы Аристарха Платоновича и держащая
в руке прозрачное покрывало. Эта загадка до того меня мучила, что,
выбрав пристойный момент, я кашлянул и спросил об этом.
   Произошла пауза, во время которой Поликсена остановила на мне
свой взор, как бы изучая меня, и наконец ответила, но как-то
принужденно:
    - Это - муза.
    - А-а, - сказал я.
   Опять застучала машинка, а я стал осматривать стены и
убедился, что на каждом из снимков или карточек был изображен
Аристарх Платонович в компании с другими лицами.
   Так, пожелтевший старый снимок изображал Аристарха
Платоновича на опушке леса. Аристарх Платонович был одет по-осеннему
и городскому, в ботах, в пальто и цилиндре. А спутник его был в
какой-то кацавейке, с ягдташем, с двухствольным ружьем. Лицо
спутника, пенсне, седая борода показались мне знакомы.
   Поликсена Торопецкая тут обнаружила замечательное
свойство - в одно и то же время писать и видеть каким-то волшебным
образом, что делается в комнате. Я даже вздрогнул, когда она, не
дожидаясь вопроса, сказала:
    - Да, да, Аристарх Платонович с Тургеневым на охоте.
Таким же образом я узнал,
что двое в шубах у подъезда Славянского Базара, рядом с пароконным
извозчиком - Аристарх Платонович и Островский.
   Четверо за столом, а сзади фикус: Аристарх Платонович,
Писемский, Григорович и Лесков.
   О следующем снимке не нужно было и спрашивать: старик, босой,
в длинной рубахе, засунувший руки за поясок, с бровями, как кусты, с
запущенной бородой и лысый, не мог быть никем иным, кроме Льва
Толстого. Аристарх Платонович стоял против него в плоской соломенной
шляпе, в чесучовом летнем пиджаке.
   Но следующая акварель поразила меня выше всякой меры. "Не
может этого быть!" - подумал я. В бедной комнате, в кресле, сидел
человек с длиннейшим птичьим носом, больными и встревоженными
глазами, с волосами, ниспадавшими прямыми прядями на изможденные
щеки, в узких светлых брюках со штрипками, в обуви с квадратными
носами, во фрачке синем. Рукопись на коленях, свеча в шандале на
столе.
   Молодой человек лет шестнадцати, еще без бакенбард, но с тем
же надменным носом, словом несомненный Аристарх Платонович, в
курточке, стоял, опираясь руками на стол.
   Я выпучил глаза на Поликсену, и та ответила сухо:
    - Да, да. Гоголь читает Аристарху Платоновичу вторую часть
"Мертвых душ".
   Волосы шевельнулись у меня на макушке, как будто кто-то дунул
сзади, и как-то само собой у меня вырвалось, невольно:
    - Сколько же лет Аристарху Платоновичу?!
   На неприличный вопрос я получил и соответствующий ответ,
причем в голосе Поликсены послышалась какая-то вибрация:
    - У таких людей, как Аристарх Платонович, лет не существует.
Вас, по-видимому, очень удивляет, что за время деятельности Аристарха
Платоновича многие имели возможность пользоваться его обществом?
    - Помилуйте! - вскричал я, испугавшись. - Совершенно
наоборот!.. Я... - но ничего больше путного не сказал, потому что
подумал: "А что наоборот?! Что я плету?"
   Поликсена умолкла, и я подумал: "Нет, мне не удалось
произвести на нее хорошее впечатление. Увы! Это ясно!"
   Тут дверь отворилась, и в предбанник оживленной походкой
вошла дама, и стоило мне взглянуть на нее, как я узнал в ней Людмилу
Сильвестровну Пряхину из портретной галереи. Все
на даме было, как на портрете: и косынка, и тот же платочек в руке, и
так же она держала его, оттопырив мизинец.
   Я подумал о том, что не худо бы было и на нее попытаться
произвести хорошее впечатление, благо это заодно, и отвесил вежливый
поклон, но он как-то прошел незамеченным.
   Вбежав, дама засмеялась переливистым смехом и воскликнула:
    - Нет, нет! Неужели вы не видите! Неужели вы не видите?
    - А что такое? - спросила Торопецкая.
    - Да ведь солнышко, солнышко! - восклицала Людмила
Сильвестровна, играя платочком и даже немного подтанцовывая. - Бабье
лето! Бабье лето!
   Поликсена поглядела на Людмилу Сильвестровну загадочными
глазами и сказала:
    - Тут анкету нужно будет заполнить.
   Веселье Людмилы Сильвестровны прекратилось сразу, и лицо ее
настолько изменилось, что на портрете я теперь бы ее ни в коем случае
не узнал.
    - Какую еще анкету? Ах, боже мой! Боже мой! - И я уж и голоса
ее не узнал. - Только что я радовалась солнышку, сосредоточилась в
себе, что-то только что нажила, вырастила зерно, чуть запели струны,
я шла, как в храм... и вот... Ну, давайте, давайте ее сюда!
    - Не нужно кричать, Людмила Сильвестровна, - тихо заметила
Торопецкая.
    - Я не кричу! Я не кричу! И ничего я не вижу. Мерзко
напечатано. - Пряхина бегала глазами по серому анкетному листу и вдруг
оттолкнула его: - Ах, пишите вы сами, пишите, я ничего не понимаю в
этих делах!
   Торопецкая пожала плечами, взяла перо.
    - Ну, Пряхина, Пряхина, - нервно вскрикивала Людмила Сильвестровна,
- ну, Людмила Сильвестровна! И все это знают, и ничего я не скрываю!
   Торопецкая вписала три слова в анкету и спросила:
    - Когда вы родились?
   Этот вопрос произвел на Пряхину удивительное действие: на
скулах у нее выступили красные пятна, и она вдруг заговорила
шепотом:
    - Пресвятая богоматерь! Что же это такое? Я не понимаю, кому
это нужно знать, зачем? Почему? Ну, хорошо, хорошо. Я родилась в мае,
в мае! Что еще нужно от меня? Что?
    - Год нужен, - тихо сказала Торопецкая.
   Глаза Пряхиной скосились к носу, и плечи стали вздрагивать.
    - Ох, как бы я хотела, - зашептала она, - чтобы Иван Васильевич
видел, как артистку истязают перед репетицией!..
    - Нет, Людмила Сильвестровна, так невозможно, - отозвалась
Торопецкая, - возьмите вы анкету домой и заполняйте ее сами, как
хотите.
   Пряхина схватила лист и с отвращением стала засовывать его в
сумочку, дергая ртом.
   Тут грянул телефон, и Торопецкая резко крикнула:
    - Да! Нет, товарищ! Какие билеты! Никаких билетов у меня
нет!.. Что? Гражданин! Вы отнимаете у меня время! Нету у меня ника...
Что? Ах! - Торопецкая стала красной с лица. - Ах! Простите! Я не узнала
голоса! Да, конечно! Конечно! Прямо в контроле будут оставлены. И
программу я распоряжусь, чтобы оставили! А Феофил Владимирович сам не
будет? Мы будем очень жалеть! Очень! Всего, всего, всего доброго!
   Сконфуженная Торопецкая повесила трубку и сказала:
    - Из-за вас я нахамила не тому, кому следует!
    - Ах, оставьте, оставьте все это! - нервно вскричала
Пряхина. - Погублено зерно, испорчен день!
    - Да, - сказала Торопецкая, - заведующий труппой просил вас
зайти к нему.
   Легкая розоватость окрасила щеки Пряхиной, она надменно
подняла брови.
    - Зачем же это я понадобилась ему? Это крайне интересно!
    - Костюмерша Королькова на вас пожаловалась.
    - Какая такая Королькова? - воскликнула Пряхина. - Кто это? Ах
да, вспомнила! Да и как не вспомнить, - тут Людмила Сильвестровна
рассмеялась так, что холодок прошел у меня по спине, - на "у" и не
разжимая губ, - как не вспомнить эту Королькову, которая испортила мне
подол? Что же она наябедничала на меня?
    - Она жалуется, что вы ее ущипнули со злости в уборной при
парикмахерах, - ласково сказала Торопецкая, и при этом в ее
хрустальных глазах на мгновение появилось мерцание.
   Эффект, который произвели слова Торопецкой, поразил меня.
Пряхина вдруг широко и криво, как у зубного врача, открыла рот, а из
глаз ее двумя потоками хлынули слезы. Я съежился в кресле и почему-то
поднял ноги. Торопецкая нажала кнопку звонка, и тотчас в дверь
всунулась голова Демьяна Кузьмича и мгновенно исчезла.
   Пряхина же приложила кулак ко лбу и закричала резким, высоким
голосом:
    - Меня сживают со свету! Бог господь! Бог господь! Бог
господь! Да взгляни же хоть ты, пречистая матерь, что со мною делают
в театре! Подлец Пеликан! А Герасим Николаевич предатель! Воображаю,
что он нес обо мне в Сивцевом Вражке! Но я брошусь в ноги Ивану
Васильевичу! Умолю его выслушать меня!.. - Голос ее сел и
треснул.
   Тут дверь распахнулась, вбежал тот самый доктор. В руках у
него была склянка и рюмка. Никого и ни о чем не спрашивая, он
привычным жестом плеснул из склянки в рюмку мутную жидкость, но
Пряхина хрипло вскричала:
    - Оставьте меня! Оставьте меня! Низкие люди! - и выбежала
вон.
   За нею устремился доктор, воскликнув "дорогая!" - а за
доктором, вынырнув откуда-то, топая в разные стороны подагрическими
ногами, полетел Демьян Кузьмич.
   Из раскрытых дверей несся плеск клавишей, и дальний мощный
голос страстно пропел:
   "...и будешь ты царицей ми... и... и..." - он пошел шире, лихо
развернулся, - "ра-а..." - но двери захлопнулись, и голос
погас.
    - Ну-с, я освободилась, приступим, - сказала Торопецкая, мягко
улыбаясь.

     Глава 11. Я ЗНАКОМЛЮСЬ С ТЕАТРОМ

Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда
я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков
препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошел до того, что,
расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался,
задумывался, потом говорил: "Нет, погодите..." - менял написанное,
совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но
что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчисток
идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической
ошибки - хоть сейчас отдавай в типографию.
   Вообще Торопецкая свое дело знала и справлялась с ним хорошо.
Писали мы под аккомпанемент телефонных звонков.
Первоначально они мне мешали, но потом я к ним так привык, что они
мне нравились. Поликсена расправлялась со звонящими с необыкновенной
ловкостью. Она сразу кричала:
    - Да? Говорите, товарищ, скорее, я занята! Да?
   От такого приема товарищ, находящийся на другом конце
проволоки, терялся и начинал лепетать всякий вздор и был мгновенно
приводим в порядок.
   Круг деятельности Торопецкой был чрезвычайно обширен. В этом
я убедился по телефонным звонкам.
    - Да, - говорила Торопецкая, - нет, вы не сюда звоните. Никаких
билетов у меня нет... Я застрелю тебя! (Это - мне, повторяя уже
записанную фразу.)
   Опять звонок.
    - Все билеты уже проданы, - говорила Торопецкая, - у меня нет
контрамарок... Этим ты ничего не докажешь. (Мне.)
   "Теперь начинаю понимать, - думал я, - какое количество
охотников ходить даром в театр в Москве. И вот странно: никто из них
не пытается проехать даром в трамвае. Опять-таки никто из них не
придет в магазин и не попросит, чтобы ему бесплатно отпустили коробку
килек. Почему они считают, что в театре не нужно платить?"
    - Да! Да! - кричала Торопецкая в телефон. - Калькутта, Пенджаб,
Мадрас, Аллогобад... Нет, адрес не даем! Да? - говорила она мне.
    - Я не позволю, чтобы он распевал испанские серенады под
окном у моей невесты, - с жаром говорил я, бегая по предбаннику.
    - Невесты... - повторяла Торопецкая. Машинка давала звоночки
поминутно. Опять гремел телефон.
    - Да! Независимый Театр! Нет у меня никаких билетов! Невесты...
    - Невесты!.. - говорил я. - Ермаков бросает гитару на пол и
выбегает на балкон.
    - Да? Независимый! У меня никаких билетов нет!..  балкон.
    - Анна устремляется... нет, просто уходит за ним.
    - Уходит... да? Ах да. Товарищ Бутович, вам будут оставлены
билеты у Фили в конторе. Всего доброго.
   "А н н а. Он застрелится!
   Б а х т и н. Не застрелится!"
    - Да! Здравствуйте. Да, с нею. Потом Андамонские острова. К
сожалению, адрес дать не могу, Альберт Альбертович... Не
застрелится!..
   Надо отдать справедливость Поликсене Торопецкой: дело свое она
знала. Она писала десятью
пальцами - обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала
одной рукой, другой снимала трубку, кричала: "Калькутта не
понравилась! Самочувствие хорошее..." Демьян Кузьмич входил часто,
подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым
глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: "Гармоника
играет весело, но от этого..."
    - Нет, погодите, погодите! - вскрикивал я. - Нет, не весело, а
что-то бравурное... Или нет... погодите, - я дико смотрел в стену, не
зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась,
говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит
в Вене Альберт Альбертович. Разные люди появлялись в предбаннике, и
первоначально мне было стыдно диктовать при них, казалось, что я
голый один среди одетых, но я быстро привык.
   Показывался Миша Панин и каждый раз, проходя, для поощрения
меня, жал мне предплечье и проходил к себе в дверь, за которой, как я
уже узнал, помещался его аналитический кабинет.
   Приходил гладко выбритый, с римским упадочным профилем,
капризно выпяченной нижней губой, председатель режиссерской
корпорации Иван Александрович Полторацкий.
    - Миль пардон. Второй акт уже пишете? Грандиозно! - восклицал
он и проходил в другую дверь, комически поднимая ноги, чтобы
показать, что он старается не шуметь. Если дверь приоткрывалась,
слышно было, как он говорил по телефону:
    - Мне все равно... я человек без предрассудков... Это даже
оригинально - приехали на бега в подштанниках. Но Индия не примет...
Всем сшил одинаково - и князю, и мужу, и барону... Совершенные
подштанники и по цвету и по фасону!.. А вы скажите, что нужны брюки.
Мне нет дела! Пусть переделывают. А гоните вы его к чертям! Что он
врет! Петя Дитрих не может такие костюмы рисовать! Он брюки
нарисовал. Эскизы у меня на столе! Петя... Утонченный или
неутонченный, он сам в брюках ходит! Опытный
человек!
   В разгар дня, когда я, хватаясь за волосы, пытался
представить себе, как выразить поточнее, что вот... человек падает...
роняет револьвер... кровь течет или не течет?.. -
вошла в предбанник молодая, скромно одетая актриса и воскликнула:
    - Здравствуйте, душечка, Поликсена Васильевна! Я вам
цветочков принесла!
   Она расцеловала Поликсену и положила на конторку четыре
желтоватые астры.
    - Обо мне нет ли чего из Индии?
   Поликсена ответила, что есть, и вынула из конторки пухленький
конверт. Актриса взволновалась.
    - "Скажите Вешняковой, - прочитала Торопецкая, - что я решил
загадку роли Ксении..."
    - Ах, ну, ну!.. - вскричала Вешнякова.
    - "Я был с Прасковьей Федоровной на берегу Ганга, и там меня
осенило. Дело в том, что Вешнякова не должна выходить из средних
дверей, а сбоку, там, где пианино. Пусть не забывает, что она недавно
лишилась мужа и из средних дверей не решится выйти ни за что. Она
идет монашеской походкой, опустив глаза долу, держа в руках букетик
полевой ромашки, что типично для всякой вдовы..."
    - Боже! Как верно! Как глубоко! - вскричала Вешнякова. - Верно!
То-то мне было неудобно в средних дверях.
    - Погодите, - продолжала Торопецкая, - тут есть еще, - и
прочитала: - "А впрочем, пусть Вешнякова выходит, откуда хочет! Я
приеду, тогда все станет ясно. Ганг мне не понравился, по-моему, этой
реке чего-то не хватает..." Ну, это к вам не относится, - заметила
Поликсена.
    - Поликсена Васильевна, - заговорила Вешнякова, - напишите
Аристарху Платоновичу, что я безумно, безумно ему благодарна!
    - Хорошо.
    - А мне нельзя ему написать самой?
    - Нет, - ответила Поликсена, - он изъявил желание, чтобы ему
никто не писал, кроме меня. Это его утомляло бы во время его
раздумий.
    - Понимаю, понимаю! - вскричала Вешнякова и, расцеловав
Торопецкую, удалилась.
   Вошел полный, средних лет энергичный человек и еще в дверях,
сияя, воскликнул:
    - Новый анекдот слышали? Ах, вы пишете?
    - Ничего, у нас антракт, - сказала Торопецкая, и полный
человек, видимо распираемый анекдотом, сверкая от радости, наклонился
к Торопецкой. Руками он в это время сзывал народ. Явился на анекдот
Миша Панин
и Полторацкий и еще кто-то. Головы наклонились над конторкой. Я
слышал: "И в это время муж возвращается в гостиную..." За конторкой
засмеялись. Полный пошептал еще немного, после чего Мишу Панина
охватил его припадок смеха "ах, ах, ах", Полторацкий вскричал:
"Грандиозно!" - а полный захохотал счастливым смехом и тотчас кинулся
вон, крича:
    - Вася! Вася! Стой! Слышал? Новый анекдот продам!
   Но ему не удалось Васе продать анекдот, потому что его
вернула Торопецкая.
   Оказалось, что Аристарх Платонович писал и о полном.
    - "Передайте Елагину, - читала Торопецкая, - что он более всего
должен бояться сыграть результат, к чему его всегда очень тянет".
   Елагин изменился в лице и заглянул в письмо.
    - "Скажите ему, - продолжала Торопецкая, - что в сцене
вечеринки у генерала он не должен сразу здороваться с женою
полковника, а предварительно обойти стол кругом, улыбаясь растерянно.
У него винокуренный завод, и он ни за что не поздоровается сразу,
а..."
    - Не понимаю! - заговорил Елагин, - простите, не
понимаю, - Елагин сделал круг по комнате, как бы обходя что-то, - нет,
не чувствую я этого. Мне неудобно!.. Жена полковника перед ним, а он
чего-то пойдет... Не чувствую!
    - Вы хотите сказать, что вы лучше понимаете эту сцену, чем
Аристарх Платонович? - ледяным голосом спросила Торопецкая.
   Этот вопрос смутил Елагина.
    - Нет, я этого не говорю... - Он покраснел. - Но, посудите... - И
он опять сделал круг по  комнате.
    - Я думаю, что в ножки следовало бы поклониться Аристарху
Платоновичу за то, что он из Индии...
    - Что это у нас все в ножки да в ножки, - вдруг пробурчал
Елагин.
   "Э, да он молодец", - подумал я.
    - Вы лучше выслушайте, что дальше пишет Аристарх
Платонович, - и прочитала: - "А впрочем, пусть он делает, как хочет. Я
приеду, и пьеса станет всем ясна".
   Елагин повеселел и отколол такую штуку. Он махнул рукой у
щеки, потом у другой, и мне показалось, что у него на моих глазах
выросли бакенбарды. Затем он стал меньше ростом, надменно раздул
ноздри и сквозь зубы, при этом выщипывая волоски из воображаемых
бакенбард, проговорил все, что было написано о нем в письме.
   "Какой актер!" - подумал я. Я понял, что он изображает Аристарха
Платоновича.
   Кровь прилила к лицу Торопецкой, она тяжело задышала.
    - Я попросила бы вас!..
    - А впрочем, - сквозь зубы говорил Елагин, пожал плечами,
своим обыкновенным голосом сказал: - Не понимаю! - и вышел. Я видел,
как он в сенях сделал еще один круг в передней, недоуменно пожал
плечами и скрылся.
    - Ох, уж эти середняки! - заговорила Поликсена, - ничего
святого. Вы слышали, как они разговаривают?
    - Кхм, - ответил я, не зная, что сказать, и, главное, не
понимая, что означает слово "середняки".
   К концу первого дня стало ясно, что в предбаннике пьесу
писать нельзя. Поликсену освободили на два дня от ее непосредственных
обязанностей, и нас с ней перевели в одну из женских уборных. Демьян
Кузьмич, пыхтя, приволок туда машинку.
   Бабье лето сдалось и уступило место мокрой осени. Серый свет
лился в окно. Я сидел на кушеточке, отражаясь в зеркальном шкафу, а
Поликсена на табуреточке. Я чувствовал себя как бы двухэтажным. В
верхнем происходила кутерьма и беспорядок, который нужно было
превратить в порядок. Требовательные герои пьесы вносили
необыкновенную заботу в душу. Каждый требовал нужных слов, каждый
старался занять первое место, оттесняя других. Править
пьесу - чрезвычайно утомительное дело. Верхний этаж шумел и двигался
в голове и мешал наслаждаться нижним, где царствовал установившийся,
прочный покой. Со стен маленькой уборной, похожей на бонбоньерку,
смотрели, улыбаясь искусственными улыбками, женщины с преувеличенно
пышными губами и тенями под глазами. Эти женщины были в кринолинах
или в фижмах. Меж ними сверкали зубами с фотографий мужчины с
цилиндрами в руках. Один из них был в жирных эполетах. Пьяный толстый
нос свисал до губы, щеки и шея разрезаны складками. Я не узнал в нем
Елагина, пока Поликсена не сказала мне, кто это.
   Я глядел на фотографии, трогал, вставая с кушетки, негорящие
лампионы, пустую пудреницу, вдыхал чуть ощутимый запах какой-то
краски и ароматный запах папирос Поликсены. Здесь было тихо, и тишину
эту резало только стрекотание машинки и тихие ее звоночки, да еще
иногда чуть скрипел паркет. В открытую дверь было вид
но, как
на цыпочках проходили иногда какие-то пожилые женщины, сухонького
вида, пронося груды крахмальных юбок.
   Изредка великое молчание этого коридора нарушалось глухими
взрывами музыки откуда-то и дальними грозными криками. Теперь я знал,
что на сцене, где-то глубоко за паутиной старых коридоров, спусков и
лестниц, репетируют пьесу "Степан Разин".
   Мы начинали писать в двенадцать часов, а в два происходил
перерыв. Поликсена уходила к себе, чтобы навестить свое хозяйство, а
я шел в чайный буфет.
   Для того чтобы в него попасть, я должен был покинуть коридор
и выйти на лестницу. Тут уже нарушалось очарование молчания. По
лестнице подымались актрисы и актеры, за белыми дверями звенел
телефон, телефон другой откуда-то отзывался снизу. Внизу дежурил один
из вышколенных Августой Менажраки курьеров. Потом железная
средневековая дверь, таинственные за нею ступени и какое-то
безграничное, как мне казалось, по высоте кирпичное ущелье,
торжественное, полутемное. В этом ущелье, наклоненные к стенам его,
высились декорации в несколько слоев. На белых деревянных рамах их
мелькали таинственные условные надписи черным: "I лев. зад", "Граф.
заспин.", "Спальня III-й акт". Широкие, высокие, от времени черные
ворота с врезанной в них калиткой с чудовищным замком на ней были
справа, и я узнал, что они ведут на сцену. Такие же ворота были
слева, и выводили они во двор, и через эти ворота рабочие из сараев
подавали декорации, не помещавшиеся в ущелье. Я задерживался в ущелье
всегда, чтобы предаться мечтам в одиночестве, а сделать это было
легко, ибо лишь редкий путник попадался навстречу на узкой тропе
между декорациями, где, чтобы разминуться, нужно было поворачиваться
боком.
   Сосущая с тихим змеиным свистом воздух пружина-цилиндр на
железной двери выпускала меня. Звуки под ногами пропадали, я попадал
на ковер, по медной львиной голове узнавал преддверие кабинета
Гавриила Степановича и все по тому же солдатскому сукну шел туда, где
уже мелькали и слышались люди, - в чайный
буфет.
   Многоведерный блестящий самовар за прилавком первым бросался
в глаза, а вслед за ним маленького роста человек, пожилой, с
нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и
тревога охватывали каждого, кто не привык еще к нему. Вздыхая
тоскливо,
печальный человек
стоял за прилавком и глядел на груду бутербродов с кетовой икрой и с
сыром брынзой. Актеры подходили к буфету, брали эту снедь, и тогда
глаза буфетчика наполнялись слезами. Его не радовали ни деньги,
которые платили за бутерброды, ни сознание того, что он стоит в самом
лучшем месте столицы, в Независимом Театре. Ничто его не радовало,
душа его, очевидно, болела при мысли, что вот съедят все, что лежит
на блюде, съедят без остатка, выпьют весь гигантский
самовар.
   Из двух окон шел свет слезливого осеннего дня, за буфетом
горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая, углы тонули в
вечном сумраке.
   Я стеснялся незнакомых людей, сидевших за столиками, боялся
подойти, хоть подойти хотелось. За столиками слышался приглушенный
хохот, всюду что-то рассказывали.
   Выпив стакан чаю и съев бутерброд с брынзой, я шел в другие
места театра. Больше всего мне полюбилось то место, которое носило
название "контора".
   Это место резко отличалось от всех других мест в театре, ибо
это было единственное шумное место, куда, так сказать, вливалась
жизнь с улицы.
   Контора состояла из двух частей. Первой - узкой комнатки, в
которую вели настолько замысловатые ступеньки со двора, что каждый
входящий впервые в Театр, непременно падал. В первой комнатенке
сидели двое курьеров, Катков и Баквалин. Перед ними на столике стояли
два телефона. И эти телефоны, почти никогда не умолкая,
звонили.
   Я очень быстро понял, что по телефонам зовут одного и того же
человека и этот человек помещался в смежной комнате, на дверях
которой висела надпись:

      "Заведующий внутренним порядком
   Филипп Филиппович Тулумбасов".

   Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в
Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне,
ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин
соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.
   Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий
Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно,
например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.
Свидетельствую здесь, что Юлий Кесарь растерялся бы самым жалким
образом, если бы его посадили на место Филиппа Филипповича.
   Помимо тех двух аппаратов, которые гремели под руками
Баквалина и Каткова, перед самим Филиппом Филипповичем стояло их два,
а один, старинного типа, висел на стене.
   Филипп Филиппович, полный блондин с приятным круглым лицом, с
необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная
никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая, сидел за
барьером в углу, чрезвычайно уютном. День ли был на дворе или ночь, у
Филиппа Филипповича всегда был вечер с горящей лампой под зеленым
колпаком. Перед Филиппом Филипповичем на письменном столе помещалось
четыре календаря, сплошь исписанные таинственными записями, вроде:
"Прян. 2, парт. 4", "13 утр. 2", "Мон. 77727" и в этом
роде.
   Такими же знаками были исчерчены пять раскрытых блокнотов на
столе. Над Филиппом Филипповичем высилось чучело бурого медведя, в
глаза которого были вставлены электрические лампочки. Филипп
Филиппович был огражден от внешнего мира барьером, и в любой час дня
на этом барьере лежали животами люди в самых разнообразных одеждах.
Здесь перед Филиппом Филипповичем проходила вся страна, это можно
сказать с уверенностью; здесь перед ним были представители всех
классов, групп, прослоек, убеждений, пола, возраста. Какие-то бедно
одетые гражданки в затасканных шляпах сменялись военными с петлицами
разного цвета. Военные уступали место хорошо одетым мужчинам с
бобровыми воротниками и крахмальными воротничками. Среди крахмальных
коротничков иногда мелькала ситцевая косоворотка. Кепка иа буйных
кудрях. Роскошная дама с горностаем на плечах. Шапка с ушами,
подбитый глаз. Подросток женского пола с напудренным носиком. Человек
в болотных сапогах, в чуйке, подпоясан ремнем. Еще военный, один
ромб. Какой-то бритый, с забинтованной головой. Старуха с грясущейря
челюстью, мертвенными глазами и почему-то говорящая со своей
спутницей по-французски, а спутница в мужских калошах.
Тулуп.
   Те, которые не могли лечь животом на барьер, толпились сзади,
изредка поднимая вверх мятые записки, изредка робко вскрикивая:
"Филипп Филиппович!" Временами в толпу, осаждавшую барьер,
ввинчивались женщины или мужчины без верхнего
платья, а запросто в блузочках или пиджаках, и я понимал, что это
актрисы и актеры Независимого Театра.
   Но кто бы ни шел к барьеру, все, за редчайшими исключениями,
имели вид льстивый, улыбались заискивающе. Все пришедшие просили у
Филиппа Филипповича, все зависели от его
ответа.
   Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали
грохотом кабинетик сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько
не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на
плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к
левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему
записок, начиная говорить сразу с тремя - в левый, в правый телефон,
потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В
правый, с посетителем, в левый, левый, правый,
правый.
   Сразу сбрасывал обе трубки на рычаги, и так как освобождались
обе руки, то брал две записки. Отклонив одну из них, он снимал трубку
с желтого телефона, слушал мгновение, говорил: "Позвоните завтра в
три", - вешал трубку, посетителю говорил: "Ничего не
могу".
   С течением времени я начал понимать, чего просили у Филиппа
Филипповича. У него просили билетов.
   У него просили билетов в самой разнообразной форме. Были
такие, которые говорили, что приехали из Иркутска и уезжают ночью и
не могут уехать, не повидав "Бесприданницы". Кто-то говорил, что он
экскурсовод из Ялты. Представитель какой-то делегации. Кто-то не
экскурсовод и не сибиряк и никуда не уезжает, а просто говорил:
"Петухов, помните?" Актрисы и актеры говорили: "Филя, а Филя,
устрой..." Кто-то говорил: "В любую цену, цена мне
безразлична..."
    - Зная Ивана Васильевича двадцать восемь лет, - вдруг шамкала
какая-то старуха, у которой моль выела на берете дыру, - я уверена,
что он не откажет мне...
    - Дам постоять, - внезапно вдруг говорил Филипп Филиппович и,
не ожидая дальнейших слов ошеломленной старухи, протягивал ей
какой-то кусочек бумаги.
    - Нас восемь человек, - начинал какой-то крепыш, и опять-таки
дальнейшие слова застревали у него в устах, ибо Филя уже
говорил:
    - На свободные! - и протягивал бумажку.
    - Я от Арнольда Арнольдовича, - начинал какой-то молодой
человек, одетый с претензией на роскошь.
"Дам постоять", - мысленно подсказывал я и не угадывал.
    - Ничего не могу-с, - внезапно отвечал Филя, один только раз
скользнув глазом по лицу молодого человека.
    - Но Арнольд...
    - Не могу-с!
   И молодой человек исчезал, словно проваливался сквозь
землю.
    - Мы с женою... - начинал полный
гражданин.
    - На завтра? - спрашивал Филя отрывисто и
быстро.
    - Слушаю.
    - В кассу! - восклицал Филя, и полный протискивался вон, имея
в руках клок бумажки, а Филя в это время уже кричал в телефон: "Нет!
Завтра!" - в то же время левым глазом читая поданную
бумажку.
   С течением времени я понял, что он руководится вовсе не
внешним видом людей и, конечно, не их засаленными бумажками. Были
скромно, даже бедно одетые люди, которые внезапно для меня получали
два бесплатных места в четвертом ряду, и были какие-то хорошо одетые,
которые уходили ни с чем. Люди приносили громадные красивые мандаты
из Астрахани, Евпатории, Вологды, Ленинграда, и они не действовали
или могли подействовать только через пять дней утром, а приходили
иногда скромные и молчаливые люди и вовсе ничего не говорили, а
только протягивали руку через барьер и тут же получали
место.
   Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий
совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и
холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он
знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные
желания, ему были открыты их страсти, пороки, все знал, что было
скрыто в них, но также и доброе. А главное, он знал их права. Он
знал, кто и когда должен прийти в Театр, кто имел право сидеть в
четвертом ряду, а кто должен был томиться в ярусе, присаживаясь на
приступочке в бредовой надежде, что как-нибудь вдруг освободится для
него волшебным образом местечко.
   Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой
величайшей.
   Да и как же ему было не узнать людей, когда перед ним за
пятнадцать лет его службы прошли десятки тысяч людей. Среди них были
инженеры, хирурги,оактеры, женорганизаторы, растратчики, домашныие
хозяйки, машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы,
карманные воры, дантисты, пожарные,
девицы без определенных занятий, фотографы, плановики, летчики,
пушкинисты, председатели колхозов, тайные кокотки, беговые наездники,
монтеры, продавщицы универсальных магазинов, студенты, парикмахеры,
конструкторы, лирики, уголовные преступники, профессора, бывшие
домовладельцы, пенсионерки, сельские учителя, виноделы,
виолончелисты, фокусники, разведенные жены, заведующие кафе, игроки в
покер, гомеопаты, аккомпаниаторы, грамоманы, билетерши консерватории,
химики, дирижеры, легкоатлеты, шахматисты, лаборанты, проходимцы,
бухгалтеры, шизофреники, дегустаторы, маникюрши, счетоводы, бывшие
священнослужители, спекулянты, фототехники.
   Зачем же надобны были бумажки Филиппу
Филипповичу?
   Одного взгляда и первых слов появившегося перед ним ему было
достаточно, чтобы знать, на что тот имеет право, и Филипп Филиппович
давал ответы, и были эти ответы всегда безошибочны.
    - Я, - волнуясь, говорила дама, - вчера купила два билета на
"Дона Карлоса", положила в сумочку, прихожу домой...
   Но Филипп Филиппович уже жал кнопку звонка и, не глядя более
на даму, говорил:
    - Баквалин! Потеряны два билета... ряд?
    - Одиннадц...
    - В одиннадцатом ряду. Впустить. Посадить...
Проверить!
    - Слушаю! - гаркал Баквалин, и не было уже дамы, и кто-то уже
наваливался на барьер, хрипел, что он завтра уезжает.
    - Так делать не годится! - озлобленно утверждала дама, и глаза
ее сверкали. - Ему уже шестнадцать! Нечего смотреть, что он в коротких
штанах...
    - Мы не смотрим, сударыня, кто в каких штанах, - металлически
отвечал Филя, - по закону дети до пятнадцати лет не допускаются.
Посиди здесь, сейчас, - говорил он в это же время интимно бритому
актеру.
    - Позвольте, - кричала скандальная дама, - и тут же рядом
пропускают трех малюток в длинных клешах. Я жаловаться
буду!
    - Эти малютки, сударыня, - отвечал Филя, - были костромские
лилипуты.
   Наставало полное молчание. Глаза дамы потухали, Филя тогда,
оскалив зубы, улыбался так, что дама вздрагивала. Люди, мнущие
друг друга у барьера, злорадно хихикали.
   Актер с побледневшим лицом, со страдальческими, помутневшими
глазами, вдруг наваливался сбоку на барьер, шептал:
    - Дикая мигрень...
   Филя, не удивляясь, не оборачиваясь, протягивал руку назад,
открывал настенный шкафик, на ощупь брал коробочку, из нее вынимал
пакетик, протягивал страдальцу, говорил: Водой запей... Слушаю вас,
гражданка.
   Слезы выступали у гражданки, шляпка съезжала на ухо. Горе
дамы было велико. Она сморкалась в грязный платочек. Оказывается,
вчера, все с того же "Дон-Карлоса" пришла домой, ан сумочки-то и нет.
В сумочке же было сто семьдесят пять рублей, пудреница и носовой
платок.
    - Очень плохо, гражданка, - сурово говорил Филя, - деньги надо
на сберкнижке держать, а не в сумочке.
   Дама таращила глаза на Филю. Она не ожидала, что к ее горю
отнесутся с такой черствостью.
   Но Филя тут же с грохотом выдвигал ящик стола, и через
мгновение измятая сумочка с пожелтевшей металлической наядой была уже
у дамы в руках. Та тепетала слова благодарности.
    - Покойник прибыл, Филипп Филиппович, - докладывал
Баквалин.
   В ту же минуту лампа гасла, ящики с грохотом закрывались,
торопливо натягивая пальто, Филя протискивался сквозь толпу и
выходил. Как зачарованный, я плелся за ним. Ударившись головой об
стенку на повороте лестницы, выходил во двор. У дверей конторы стоял
грузовик, обвитый красной лентой, и на грузовике лежал, глядя на
осеннее небо закрытыми глазами, пожарный. Каска сверкала у него в
ногах, а в головах лежали еловые ветви. Филя без шапки, с
торжественным лицом, стоял у грузовика и беззвучно отдавал какие-то
приказания Кускову, Баквалину и Клюквину.
   Грузовик дал сигнал и выехал на улицу. Тут же из подъезда
театра раздавались резкие звуки тромбонов. Публика с вялым изумлением
останавливалась, останавливался и грузовик. В подъезде театра виден
был бородатый человек в пальто, размахивающий дирижерской палочкой.
Повинуясь ей, несколько сверкавших труб громкими звуками оглашали
улицу. Потом звуки обрывались так же внезапно, как и начинались, и
золотые раструбы и русая эспаньолка скрывались в подъезде.
Кусков вскакивал в грузовик,
трое пожарных становились по углам гроба, и, провожаемый
напутственным Филиным жестом, грузовик уезжал в крематорий, а Филя
возвращался в контору.
   Громаднейший город пульсирует, и всюду в нем волны - прильет
и отольет. Иногда слабела без всякой видимой причины волна Филиных
посетителей, и Филя позволял себе откинуться в кресле, кой с кем и
пошутить, размяться.
    - А меня к тебе прислали, - говорил актер какого-то другого
театра.
    - Нашли, кого прислать, - бузотера, - отвечал Филя, смеясь
одними щеками (глаза Фили никогда не смеялись).
   В Филину дверь входила очень хорошенькая дама в великолепно
сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах. Филя приветливо
улыбался даме и кричал:
    - Бонжур, Мисси!
   Дама радостно смеялась в ответ. Вслед за дамой в комнату
входил развинченной походкой, в матросской шапке, малый лет семи с
необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с
тремя слезами от ногтей под глазом. Малый тихо икал через правильные
промежутки времени. За малым входила полная и расстроенная
дама.
    - Фуй, Аль>еша! - восклицала она с немецким акцентом.
    - Амалия Иванна! - тихо и угрожающе говорил малый, исподтишка
показывая Амалии Ивановне кулак.
    - Фуй, Аль>ешь! - тихо говорила Амалия Ивановна.
    - А, здор<ово! - восклицал Филя, протягивая малому  руку.
   Тот, икнув, кланялся и шаркал ногой.
    - Фуй, Аль>ешь! - шептала Амалия Ивановна.
    - Что же это у тебя под глазом? - спрашивал Филя.
    - Я, - икая, шептал малый, повесив голову, - с Жоржем подрался...
    - Фуй, Аль>еша, - одними губами и совершенно механически
шептала Амалия Ивановна.
    - Сэ доммаж! 1) - рявкал Филя и вынимал из стола шоколадку.
   Мутные от шоколада глаза малого на минуту загорались огнем,
он брал шоколадку.
- Аль>еша, ти съел сегодня читирнадцать, - робко шептала Амалия
Ивановна.
    - Не врите, Амалия Ивановна, - думая, что говорит тихо, гудел малый.
    - Фуй, Аль>еша!..
    - Филя, вы меня совсем забыли, гадкий! - тихо восклицала дама.
    - Нон, мадам, энпоссибль! - рявкал Филя. - Мэ ле заффер
тужур! 2)
     Дама смеялась журчащим смехом, била Филю перчаткой по
руке.
    - Знаете что, - вдохновенно говорила дама, - Дарья моя сегодня
испекла пирожки, приходите ужинать. А?
    - Авек плезир! 3) - восклицал Филя и в честь дамы зажигал глаза
медведя.
    - Как вы меня испугали, противный Филька! - восклицала дама.
    - Аль>еша! Погляди, какой медведь, - искусственно восторгалась
Амалия Ивановна, - якоби живой!
    - Пустите, - орал малый и рвался к барьеру.
    - Фуй, Аль>еша...
    - Захватите с собой Аргунина, - восклицала как бы осененная
вдохновением дама.
    - Иль жу! 4)
   - Пусть после спектакля приезжает, - говорила дама,
поворачиваясь спиной к Амалии Ивановне.
    - Же транспорт люи. 5)
   - Ну, милый, вот и хорошо. Да, Филенька, у меня к вам
просьба. Одну старушку не можете ли вы устроить куда-нибудь на
"Дон-Карлоса"? А? Хоть в ярус? А, золотко?
    - Портниха? - спрашивал Филя, всепонимающими глазами глядя на
даму.
    - Какой вы противный! - восклицала дама. - Почему непременно
портниха? Она вдова профессора и теперь...
    - Шьет белье, - как бы во сне говорил Филя, вписывая в
блокнот:
   "Белошвей. Ми. боков, яр. 13-го".
    - Как вы догадались! - хорошея, восклицала дама.
    - Филипп Филиппович, вас в дирекцию к телефону, - рявкал
Баквалин.
----------------------------------------------------------------------------

   1)   Жаль! (фр.)
   2)   Нет, это невозможно, но вс>е дела! (фр.)
   3)   С удовольствием! (фр.)
   4)   Он играет! (фр.)
   5)   Я привезу его (фр.)
   ------------------------------------------------------------------
   - А я пока мужу позвоню, - говорила дама.
   Филя выскакивал из комнаты, а дама брала трубку, набирала
номер.
    - Кабинет заведующего. Ну, как у тебя? А к нам я сегодня Филю
позвала пирожки есть. Ну, ничего. Ты поспи часок. Да, еще Аргунин
напросился... Ну, неудобно же мне... Ну, прощай, золотко. А что у
тебя голос какой-то расстроенный? Ну, целую.
   Я, вдавившись в клеенчатую спинку дивана и закрывая глаза,
мечтал. "О, какой мир... мир наслаждения, спокойствия..." Мне
представлялась квартира этой неизвестной дамы. Мне казалось
почему-то, что это огромная квартира, что в белой необъятной передней
на стене висит в золотой раме картины, что в комнатах всюду блестит
паркет. Что в средней рояль, что громадный ков...
   Мечтания мои прервал вдруг тихий стон и утробное ворчание. Я
открыл глаза.
   Малый, бледный смертельной бледностью, закатив глаза под лоб,
сидел на диване, растопырив ноги на полу. Дама и Амалия Ивановна
кинулись к нему. Дама побледнела.
    - Алеша! - вскричала дама, - что с тобой?!
    - Фуй, Аль>еша! Что с тобой?! - воскликнула и Амалия
Ивановна.
    - Голова болит, - вибрирующим слабым баритоном ответил малый,
и шапка его съехала на глаз. Он вдруг надул щеки и еще более
побледнел.
    - О боже! - вскричала дама.
   Через несколько минут во двор влетел открытый таксомотор, в
котором, стоя, летел Баквалин.
   Малого, вытирая ему рот платком, под руки вели из конторы.
   О, чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет.
Вспомните же меня и вы!

     Глава 12. СИВЦЕВ ВРАЖЕК

Я и не заметил, как мы с Торопецкой переписали пьесу. И не успел
я подумать, что будет теперь далее, как судьба сама подсказала это.
   Клюквин привез мне письмо.

   "Глубочайше уважаемый
   Леонтий Сергеевич!.."

   Почему, черт возьми, им хочется, чтобы я был Леонтием
Сергеевичем? Вероятно, это удобнее выговаривать, чем Сергей
Леонтьевич?.. Впрочем, это неважно!

   "...Вы должны читать Вашу пиэсу Ивану Васильевичу. Для этого
Вам надлежит прибыть в Сивцев Вражек 13-го в понедельник в 12
часов дня.

     Глубоко преданный
       Фома Стриж".

   Я взволновался чрезвычайно, понимая, что письмо
это исключительной важости.
   Я решил так: крахмальный воротник, галстук синий, костым
серый. Последнее решить было нетрудно, ибо серый костюм был моим
единственным приличным костюмом.
   Держаться вежливо, но с достоинством и, боже сохрани, без
намека на угодливость.
   Тринадцатое, как хорошо помню, было на другой день, и утром я
повидался в театре с Бомбардовым.
   Наставления его показались мне странными до чрезвычайности.
    - Как пройдете большой серый дом, - говорил
Бомбардов, - повернете налево, в тупичок. Тут уж легко найдете. Ворота
резные, чугунные, дом с колоннами. С улицы входа нету, а поверните за
угол во дворе. Там увидите человека в тулупе, он у вас спросит: "Вы
зачем!" - а вы ему скажите только одно слово: "Назначено".
    - Это пароль? - спросил я. - А если человека не будет?
    - Он будет, - сказал холодно Бомбардов и продолжал: - За углом,
как раз напротив человека в тулупе, вы увидите автомобиль без колес
на домкрате, а возле него ведро и человека, который моет автомобиль.
    - Вы сегодня там были? - спросил я в волнении.
    - Я был там месяц тому назад.
    - Так почем же вы знаете, что человек будет мыть автомобиль?
    - Потому, что он каждый день его моет, сняв колеса.
    - А когда же Иван Васильевич ездит в нем?
    - Он никогда в нем и не ездит.
    - Почему?
    - А куда же он будет ездить?
    - Ну, скажем, в театр?
    - Иван Васильевич в театр приезжает два раза в год на
генеральные репетиции, и тогда ему нанимают извозчика
Дрыкина.
    - Вот тебе на! Зачем же извозчик, если есть автомобиль?
    - А если шофер умрет от разрыва сердца за рулем, а автомобиль
возьмет да и въедет в окно, тогда что прикажете делать?
    - Позвольте, а если лошадь понесет?
    - Дрыкинская лошадь не понесет. Она только шагом ходит.
Напротив же как раз человека с ведром - дверь. Войдите и подымайтесь
по деревянной лестнице. Потом еще дверь. Войдите. Там увидите черный
бюст Островского. А напротив беленькие колонны и черная-пречерная
печка, возле которой сидит на корточках человек в валенках и
топит ее.
   Я рассмеялся.
    - Вы уверены, что он непременно будет и непременно на корточках?
    - Непременно, - сухо ответил Бомбардов, ничуть не смеясь.
    - Любопытно проверить!
    - Проверьте. Он спросит тревожно: "Вы куда?" А вы ответьте...
    - Назначено?
    - Угу. Тогда он вам скажет: "Пальтецо снимите здесь", - и вы
попадете в переднюю, и тут выйдет к вам фельдшерица и спросит: "Вы
зачем?" И вы ответите...
   Я кивнул головой.
    - Иван Васильевич вас спросит первым долгом, кто был ваш
отец. Он кто был?
    - Вице-губернатор.
   Бомбардов сморщился.
    - Э... нет, это, пожалуй, не подходит. Нет, нет. Вы скажите
так: служил в банке.
    - Вот уж это мне не нравится. Почему я должен врать с первого
же момента?
    - А потому что это может его испугать, а...
   Я только моргал глазами.
    - ...а вам все равно, банк ли, или что другое. Потом он
спросит, как вы относитесь к гомеопатии. А вы скажите, что принимали
капли от желудка в прошлом году и они вам очень помогли.
Тут прогремели звонки, Бомбардов заторопился, ему нужно
было идти на репетицию, и дальнейшие наставления он давал сокращенно.
    - Мишку Панина вы не знаете, родились в
Москве, - скороговоркой сообщал Бомбардов, - насчет Фомы скажите, что
он вам не понравился. Когда будете насчет пьесы говорить, то не
возражайте. Там выстрел в третьем акте, так вы его не
читайте...
    - Как не читать, когда он застрелился?!
   Звонки повторились. Бомбардов бросился бежать в полутьму,
издали донесся его тихий крик:
    - Выстрела не читайте! И насморка у вас нет!
   Совершенно ошеломленный загадками Бомбардова, я минута в
минуту в полдень был в тупике на Сивцевом Вражке.
   Во дворе мужчины в тулупе не было, но как раз на том месте,
где Бомбардов и говорил, стояла баба в платке. Она спросила: "Вам
чего?" - и подозрительно поглядела на меня. Слово "назначено"
совершенно ее удовлетворило, и я повернул за угол. Точка в точку в
том месте, где было указано, стояла кофейного цвета машина, но на
колесах, и человек тряпкой вытирал кузов. Рядом с машиной стояло
ведро и какая-то бутыль.
   Следуя указаниям Бомбардова, я шел безошибочно и попал к
бюсту Островского. "Э..." - подумал я, вспомнив Бомбардова: в печке
весело пылали березовые дрова, но никого на корточках не было. Но не
успел я усмехнуться, как старинная дубовая темнолакированная дверь
открылась, и из нее вышел старикашка с кочергой в руках и в
заплатанных валенках. Увидев меня, он испугался и заморгал глазами.
"Вам что, гражданин?" - спросил он. "Назначено", - ответил я, упиваясь
силой магического слова. Старикашка посветлел и махнул кочергой в
направлении другой двери. Там горела старинная лампочка под потолком.
Я снял пальто, под мышку взял пьесу, стукнул в дверь. Тотчас за
дверью послышался звук снимаемой цепи, потом повернулся ключ в
дверях, и выглянула женщина в белой косынке и белом халате. "Вам
что?" - спросила она. "Назначено", - ответил я. Женщина посторонилась,
пропустила меня внутрь и внимательно поглядела на
меня.
    - На дворе холодно? - спросила она.
    - Нет, хорошая погода, бабье лето, - ответил я.
    - Насморка у вас нету? - спросила женщина.
   Я вздрогнул, вспомнив Бомбардова, и сказал:
    - Нету, нету.
    - Постучите сюда и входите, - сурово
сказала женщина и скрылась. Перед тем как стукнуть в темную,
окованную металлическими полосами дверь, я огляделся.
   Белая печка, громадные шкафы какие-то. Пахло мятой и еще
какой-то приятной травой. Стояла полная тишина, и она вдруг
прервалась боем хриплым. Било двенадцать раз, и затем тревожно
прокуковала кукушка за шкафом.
   Я стукнул в дверь, потом нажал рукой на громадное тяжкое
кольцо, дверь впустила меня в большую светлую комнату.
   Я волновался, я ничего почти не разглядел, кроме дивана, на
котором сидел Иван Васильевич. Он был точно такой же, как на
портрете, только немножко свежее и моложе. Черные его, чуть тронутые
проседью, усы были прекрасно подкручены. На груди, на золотой цепи,
висел лорнет.
   Иван Васильевич поразил меня очаровательностью своей  улыбки.
    - Очень приятно, - молвил он, чуть картавя, - прошу садиться.
   И я сел в кресло.
    - Ваше имя и отчество? - ласково глядя на меня, спросил Иван
Васильевич.
    - Сергей Леонтьевич.
    - Очень приятно! Ну-с, как изволите поживать, Сергей
Пафнутьевич? - И, ласково глядя на меня, Иван Васильевич побарабанил
пальцами по столу, на котором лежал огрызок карандаша и стоял стакан
с водой, почему-то накрытый бумажкою.
    - Покорнейше благодарю вас, хорошо.
    - Простуды не чувствуете?
    - Нет.
   Иван Васильевич как-то покряхтел и спросил:
    - А здоровье вашего батюшки как?
    - Мой отец умер.
    - Ужасно, - ответил Иван Васильевич, - а к кому обращались? Кто
лечил?
    - Не могу сказать точно, но, кажется, профессор... профессор
Янковский.
    - Это напрасно, - отозвался Иван Васильевич, - нужно было
обратиться к профессору Плетушкову, тогда бы ничего не было.
   Я выразил на своем лице сожаление, что не обратились к
Плетушкову.
- А еще лучше... гм... гм... гомеопаты, - продолжал Иван
Васильевич, - прямо до ужаса всем помогают. - Тут он кинул беглый
взгляд на стакан. - Вы верите в гомеопатию?
   "Бомбардов - потрясающий человек", - подумал я и начал что-то
неопределенно говорить:
    - С одной стороны, конечно... Я лично... хотя многие и не
верят...
    - Напрасно! - сказал Иван Васильевич, - пятнадцать капель, и вы
перестанете что-нибудь чувствовать. - И опять он покряхтел и
продолжал: - А ваш батюшка, Сергей Панфилыч, кем был?
    - Сергей Леонтьевич, - ласково сказал я.
    - Тысячу извинений! - воскликнул Иван Васильевич. - Так он
кем был?
   "Да не стану я врать!" - подумал я и сказал:
    - Он служил вице-губернатором.
   Это известие согнало улыбку с лица Ивана Васильевича.
    - Так, так, так, - озабоченно сказал он, помолчал, побарабанил
и сказал: - Ну-с, приступим.
   Я развернул рукопись, кашлянул, обмер, еще раз кашлянул и
начал читать.
   Я прочел заглавие, потом длинный список действующих лиц и
приступил к чтению первого акта:
    - "Огоньки вдали, двор, засыпанный снегом, дверь флигеля. Из
флигеля глухо слышен "Фауст", которого играют на
рояли..."
   Приходилось ли вам когда-либо читать пьесу один на один
кому-нибудь? Это очень трудная вещь, уверяю вас. Я изредка поднимал
глаза на Ивана Васильевича, вытирал лоб платком.
   Иван Васильевич сидел совершенно неподвижно и смотрел на меня
в лорнет, не отрываясь. Смутило меня чрезвычайно то обстоятельство,
что он ни разу не улыбнулся, хотя уже в первой картине были смешные
места. Актеры очень смеялись, слыша их на чтении, а один рассмеялся
до слез.
   Иван же Васильевич не только не смеялся, но даже перестал
крякать. И всякий раз, как я поднимал на него взор, видел одно и то
же: уставившийся на меня золотой лорнет и в нем немигающие глаза.
Вследствие этого мне стало казаться, что смешные эти места вовсе не
смешны.
Так я дошел до конца первой картины
и приступил ко второй. В полной тишине слышался только мой монотонный
голос, было похоже, что дьячок читает по покойнику.
   Мною стала овладевать какая-то апатия и желание закрыть
толстую тетрадь. Мне казалось, что Иван Васильевич грозно скажет:
"Кончится ли это когда-нибудь?" Голос мой охрип, я изредка прочищал
горло кашлем, читал то тенором, то низким басом, раза два вылетели
неожиданные петухи, но и они никого не рассмешили - ни Ивана
Васильевича, ни меня.
   Некоторое облегчение внесло внезапное появление женщины в
белом. Она бесшумно вошла, Иван Васильевич быстро посмотрел на часы.
Женщина подала Ивану Васильевичу рюмку, Иван Васильевич выпил
лекарство, запил его водою из стакана, закрыл его крышечкой и опять
поглядел на часы. Женщина поклонилась Ивану Васильевичу древнерусским
поклоном и надменно ушла.
    - Ну-с, продолжайте, - сказал Иван Васильевич, и я опять начал
читать. Далеко прокричала кукушка. Потом где-то за ширмами прозвенел
телефон.
    - Извините, - сказал Иван Васильевич, - это меня зовут по
важнейшему делу из учреждения. - Да, - послышался его голос из-за
ширм, - да... Гм... гм... Это все шайка работает. Приказываю держать
все это в строжайшем секрете. Вечером у меня будет один верный
человек, и мы разработаем план...
   Иван Васильевич вернулся, и мы дошли до конца пятой картины.
И тут в начале шестой произошло поразительное происшествие. Я уловил
ухом, как где-то хлопнула дверь, послышался где-то громкий и, как мне
показалось, фальшивый плач, дверь, не та, в которую я пошел, а,
по-видимому, ведущая во внутренние покои, распахнулась, и в комнату
влетел, надо полагать осатаневший от страху, жирный полосатый кот. Он
шарахнулся мимо меня к тюлевой занавеске, вцепился в нее и полез
вверх. Тюль не выдержал его тяжести, и на нем тотчас появились дыры.
Продолжая раздирать занавеску, кот долез до верху и оттуда оглянулся
с остервенелым видом. Иван Васильевич уронил лорнет, и в комнату
вбежала Людмила Сильвестровна Пряхина. Кот, лишь только ее увидел,
сделал попытку полезть еще выше, но дальше был потолок. Животное
сорвалось с круглого карниза и повисло, закоченев, на
занавеске.
   Пряхина вбежала с закрытыми глазами, прижав кулак со
скомканным и мокрым платком ко лбу, а в другой руке
держа платок кружевной, сухой
и чистый. Добежав до середины комнаты, она опустилась на одно колено,
наклонила голову и руку протянула вперед, как бы пленник, отдающий
меч победителю.
    - Я не сойду с места, - прокричала визгливо Пряхина, - пока не
получу защиты, мой учитель! Пеликан - предатель! Бог все видит, все!
   Тут тюль хрустнул, и под котом расплылась полуаршинная дыра.
    - Брысь!! - вдруг отчаянно крикнул Иван Васильевич и захлопал
в ладоши.
   Кот сполз с занавески, распоров ее донизу, и выскочил из
комнаты, а Пряхина зарыдала громовым голосом и, закрыв глаза руками,
вскричала, давясь в слезах:
    - Что я слышу?! Что я слышу?! Неужели мой учитель и
благодетель гонит меня?! Боже, боже!! Ты видишь?!
    - Оглянитесь, Людмила Сильвестровна! - отчаянно закричал Иван
Васильевич, и тут еще в дверях появилась старушка, которая
крикнула:
    - Милочка! Назад! Чужой!..
   Тут Людмила Сильвестровна открыла глаза и увидела мой серый
костюм в сером кресле. Она выпучила глаза на меня, и слезы, как мне
показалось, в мгновенье ока высохли на ней. Она вскочила с колен,
прошептала: "Господи..." - и кинулась вон. Тут же исчезла и старушка,
и дверь закрылась.
   Мы помолчали с Иваном Васильевичем. После долгой паузы он
побарабанил пальцами по столу.
    - Ну-с, как вам понравилось? - спросил он и добавил
тоскливо: - Пропала занавеска к черту.
   Еще помолчали.
    - Вас, конечно, поражает эта сцена? - осведомился Иван
Васильевич и закряхтел.
   Закряхтел и я и заерзал в кресле, решительно не зная, что
ответить, - сцена меня нисколько не поразила. Я прекрасно понял, что
это продолжение той сцены, что была в предбаннике, и что Пряхина
исполнила свое обещание броситься в ноги Ивану Васильевичу.
    - Это мы репетировали, - вдруг сообщил Иван Васильевич, - а вы,
наверное, подумали, что это просто скандал! Каково? А?
    - Изумительно, - сказал я, пряча глаза.
    - Мы любим так иногда внезапно освежить в памяти какую-нибудь
сцену... гм... гм... этюды очень важны. А на счет Пеликана вы не верьте.
Пеликан - доблестнейший и полезнейший человек!..
   Иван Васильевич поглядел тоскливо на занавеску и
сказал:
    - Ну-с, продолжим!
   Продолжить мы не могли, так как вошла та самая старушка, что
была в дверях.
    - Тетушка моя, Настасья Ивановна, - сказал Иван Васильевич. Я
поклонился. Приятная старушка посмотрела на меня ласково, села и
спросила:
    - Как ваше здоровье?
    - Благодарю вас покорнейше, - кланяясь, ответил я, - я
совершенно здоров.
   Помолчали, причем тетушка и Иван Васильевич поглядели на
занавеску и обменялись горьким взглядом.
    - Зачем изволили пожаловать к Ивану Васильевичу?
    - Леонтий Сергеевич, - отозвался Иван Васильевич, - пьесу мне
принес.
    - Чью пьесу? - спросила старушка, глядя на меня печальными
глазами.
    - Леонтий Сергеевич сам сочинили пьесу!
    - А зачем? - тревожно спросила Настасья Ивановна.
    - Как зачем?.. Гм... гм...
    - Разве уж и пьес не стало? - ласково-укоризненно спросила
Настасья Ивановна. - Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь
играть - в двадцать лет всех не переиграешь. Зачем же вам тревожиться
сочинять?
   Она была так убедительна, что я не нашелся, что сказать. Но
Иван Васильевич побарабанил и сказал:
    - Леонтий Леонтьевич современную пьесу сочинил!
   Тут старушка встревожилась.
    - Мы против властей не бунтуем, - сказала она.
    - Зачем же бунтовать, - поддержал ее я.
    - А "Плоды просвещения" вам не нравятся? - тревожно-робко
спросила Настасья Ивановна. - А ведь какая хорошая пьеса. И Милочке
роль есть... - она вздохнула, поднялась. - Поклон батюшке, пожалуйста,
передайте.
    - Батюшка Сергея Сергеевича умер, - сообщил Иван Васильевич.
    - Царство небесное, - сказала старушка вежливо, - он, чай, не
знает, что вы пьесы сочиняете? А отчего умер?
    - Не того доктора пригласили, - сообщил Иван
Васильевич. - Леонтий Пафнутьевич мне рассказал эту горестную
историю.
    - А ваше-то имечко как же,
я что-то не пойму, - сказала Настасья Ивановна, - то Леонтий, то
Сергей! Разве уж и имена позволяют менять? У нас один фамилию
переменил. Теперь и разбери-ко, кто он такой!
    - Я - Сергей Леонтьевич, - сказал я сиплым голосом.
    - Тысячу извинений, - воскликнул Иван Васильевич, - это я
спутал!
    - Ну, не буду мешать, - отозвалась старушка.
    - Кота надо высечь, - сказал Иван Васильевич, - это не кот, а
бандит. Нас вообще бандиты одолели, - заметил он интимно, - уж не
знаем, что и делать!
   Вместе с надвигающимися сумерками наступила и катастрофа.
   Я прочитал:
    - "Б а х т и н (Петрову). Ну, прощай! Очень скоро ты придешь за
мною...
   П е т р о в. Что ты делаешь?!
   Б а х т и н (стреляет себе в висок, падает, вдали
послышалась гармони...)"
   - Вот это напрасно! - воскликнул Иван Васильевич. - Зачем это?
Это надо вычеркнуть, не медля ни секунды. Помилуйте! Зачем же
стрелять?
    - Но он должен кончить самоубийством, - кашлянув, ответил я.
    - И очень хорошо! Пусть кончит и пусть заколется кинжалом!
    - Но, видите ли, дело происходит в гражданскую войну...
Кинжалы уже не применялись...
    - Нет, применялись, - возразил Иван Васильевич, - мне
рассказывал этот... как его... забыл... что применялись... Вы
вычеркните этот выстрел!..
   Я промолчал, совершая грустную ошибку, и прочитал
дальше:
    - "(...моника и отдельные выстрелы. На мосту появился
человек с винтовкой в руке. Луна...)"
    - Боже мой! - воскликнул Иван Васильевич. - Выстрелы! Опять
выстрелы! Что за бедствие такое! Знаете что, Лео... знаете что, вы
эту сцену вычеркните, она лишняя.
    - Я считал, - сказал я, стараясь говорить как можно
мягче, - эту сцену главной... Тут, видите ли...
    - Форменное заблуждение! - отрезал Иван Васильевич. - Эта сцена
не только не главная, но ее вовсе не нужно. Зачем это? Ваш этот, как
его?..
- Ну да... ну да, вот он закололся там вдали, - Иван Васильевич махнул
рукой куда-то очень далеко, - а приходит домой другой и говорит
матери - Бехтеев закололся!
    - Но матери нет, - сказал я, ошеломленно глядя на стакан с
крышечкой.
    - Нужно обязательно! Вы напишите ее. Это нетрудно. Сперва
кажется, что трудно - не было матери, и вдруг она есть, - но это
заблуждение, это очень легко. И вот старушка рыдает дома, а который
принес известие... Назовите его Иванов...
    - Но ведь Бахтин герой! У него монологи на мосту... Я
полагал...
    - А Иванов и скажет все его монологи!.. У вас хорошие
монологи, их нужно сохранить. Иванов и скажет - вот Петя закололся и
перед смертью сказал то-то, то-то и то-то... Очень сильная сцена
будет.
    - Но как же быть, Иван Васильевич, ведь у меня же на мосту
массовая сцена... там столкнулись массы...
    - А они пусть за сценой столкнутся. Мы этого видеть не должны
ни в коем случае. Ужасно, когда они на сцене сталкиваются! Ваше
счастье, Сергей Леонтьевич, - сказал Иван Васильевич, единственный раз
попав правильно, - что вы не изволите знать некоего Мишу Панина!.. (Я
похолодел.) Это, я вам скажу, удивительная личность! Мы его держим на
черный день, вдруг что-нибудь случится, тут мы его и пустим в ход...
Вот он нам пьесочку тоже доставил, удружил, можно сказать, - "Стенька
Разин". Я приехал в театр, подъезжаю, издали еще слышу, окна были
раскрыты, - грохот, свист, крики, ругань, и палят из ружей! Лошадь
едва не понесла, я думал, что бунт в театре! Ужас! Оказывается, это
Стриж репетирует! Я говорю Августе Авдеевне: вы, говорю, куда же
смотрели? Вы, спрашиваю, хотите, чтобы меня расстреляли самого? А ну
как Стриж этот спалит театр, ведь меня по головке не погладят, не
правда ли-с? Августа Авдеевна, на что уж доблестная женщина,
отвечает: "Казните меня, Иван Васильевич, ничего со Стрижем сделать
не могу!" Этот Стриж - чума у нас в театре. Вы, если его увидите, за
версту от него бегите куда глаза глядят. (Я похолодел.) Ну конечно,
это все с благословения некоего Аристарха Платоныча, ну его вы не
знаете, слава богу! А вы - выстрелы! За эти выстрелы знаете, что
может быть? Ну-с, продолжимте.
И мы продолжили, и, когда уже стало темнеть, я осипшим голосом произнес:
"Конец".
   И вскоре ужас и отчаяние охватили меня, и показалось мне, что
я построил домик и лишь только в него переехал, как рухнула
крыша.
    - Очень хорошо, - сказал Иван Васильевич по окончании
чтения, - теперь вам надо начать работать над этим

материалом.
   Я хотел вскрикнуть:
   "Как?!"
   Но не вскрикнул.
   И Иван Васильевич, все более входя во вкус, стал подробно
рассказывать, как работать над этим материалом. Сестру, которая была
в пьесе, надлежало превратить в мать. Но так как у сестры был жених,
а у пятидесятипятилетней матери (Иван Васильевич тут же окрестил ее
Антониной) жениха, конечно, быть не могло, то у меня вылетала из
пьесы целая роль, да, главное, которая мне очень
нравилась.
   Сумерки лезли в комнату. Побывала фельдшерица, и опять принял
Иван Васильевич какие-то капли. Потом какая-то сморщенная старушка
принесла настольную лампочку, и стал вечер.
   В голове у меня начался какой-то кавардак. Стучали молоты в
виске. От голода у меня что-то взмывало внутри, и перед глазами
скашивалась временами комната. Но, главное, сцена на мосту улетала, а
с нею улетал и мой герой.
   Нет, пожалуй, самым главным было то, что совершается,
по-видимому, какое-то недоразумение. Перед моими глазами всплывала
вдруг афиша, на которой пьеса уже стояла, в кармане хрустел, как
казалось мне, последний непроеденный червонец из числа полученных за
пьесу, Фома Стриж как будто стоял за спиной и уверял, что пьесу
выпустит через два месяца, а здесь было совершенно ясно, что пьесы
вообще никакой нет и что ее нужно сочинить с самого начала и до конца
заново. В диком хороводе передо мною танцевал Миша Панин, Евлампия,
Стриж, картинки из предбанника, но не было
пьесы.
   Но дальше произошло совсем уже непредвиденное и даже, как мне
казалось, немыслимое.
   Показав (и очень хорошо показав), как закалывается Бахтин,
которого Иван Васильевич прочно окрестил Бехтеевым, он вдруг
закряхтел и повел такую речь:
 - Вот вам бы
какую пьесу сочинить... Колоссальные деньги можете заработать в один
миг. Глубокая психологическая драма... Судьба артистки. Будто бы в
некоем царстве живет артистка, и вот шайка врагов ее травит,
преследует и жить не дает... А она только воссылает моления за своих
врагов...
   "И скандалы устраивает", - вдруг в приливе неожиданной злобы
подумал я.
    - Богу воссылает моления, Иван
Васильевич?
   Этот вопрос озадачил Ивана Васильевича. Он покряхтел и
ответил:
    - Богу?.. Гм... гм... Нет, ни в каком случае. Богу вы не
пишите... Не богу, а... искусству, которому она глубочайше предана. А
травит ее шайка злодеев, и подзуживает эту шайку некий волшебник
Черномор. Вы напишите, что он в Африку уехал и передал свою власть
некоей даме Икс. Ужасная женщина. Сидит за конторкой и на все
способна. Сядете с ней чай пить, внимательно смотрите, а то она вам
такого сахару положит в чаек...
   "Батюшки, да ведь это он про
Торопецкую!" - подумал я.
    - ...что вы хлебнете, да ноги и протянете. Она да еще ужасный
злодей Стриж... то есть я... один режиссер...
   Я сидел, тупо глядя на Ивана Васильевича. Улыбка постепенно
сползала с его лица, и я вдруг увидел, что глаза у него совсем не
ласковые.
    - Вы, как видно, упрямый человек, - сказал он весьма мрачно и
пожевал губами.
    - Нет, Иван Васильевич, но просто я далек от артистического
мира и...
    - А вы его изучите! Это очень легко. У нас в театре такие
персонати, что только любуйтесь на них... Сразу полтора акта пьесы
готовы! Такие расхаживают, что так и ждешь, что он или сапоги из
уборной стянет, или финский нож вам в спину
всадит.
    - Это ужасно, - произнес я больным голосом и тронул
висок.
    - Я вижу, что вас это не увлекает... Вы человек неподатливый!
Впрочем, ваша пьеса тоже хорошая, - молвил Иван Васильевич, пытливо
всматриваясь в меня, - теперь только стоит ее сочинить, и все будет
готово...
   На гнущихся ногах, со стуком в голове я выходил и с
озлоблением глянул на черного Островского. Я что-то бормотал,
спускаясь по скрипучей деревянной лестнице, и ставшая ненавистной
пьеса оттягивала мне руки.
Ветер рванул с меня шляпу
при выходе во двор, и я поймал ее в луже. Бабьего лета не было и в
помине. Дождь брызгал косыми струями, под ногами хлюпало, мокрые
листья срывались с деревьев в саду. Текло за
воротник.
   Шепча какие-то бессмысленные проклятия жизни, себе, я шел,
глядя на фонари, тускло горящие в сетке дождя.
   На углу какого-то переулка слабо мерцал огонек в киоске.
Газеты, придавленные кирпичами, мокли на прилавке, и неизвестно зачем
я купил журнал "Лик Мельпомены" с нарисованным мужчиной в трико в
обтяжку, с перышком в шапочке и наигранными подрисованными
глазами.
   Удивительно омерзительной показалась мне моя комната. Я
швырнул разбухшую от воды пьесу на пол, сел к столу и придавил висок
рукой, чтобы он утих. Другой рукою я отщипывал кусочки черного хлеба
и жевал их.
   Сняв руку с виска, я стал перелистывать отсыревший "Лик
Мельпомены". Видна была какая-то девица в фижмах, мелькнул заголовок
"Обратить внимание", другой - "Распоясавшийся тенор ди грациа", и
вдруг мелькнула моя фамилия. Я до такой степени удивился, что у меня
даже прошла голова. Вот фамилия мелькнула еще и еще, а потом мелькнул
и Лопе де Вега. Сомнений не было, передо мною был фельетон "Не в свои
сани", и героем этого фельетона был я. Я забыл, в чем была суть
фельетона. Помнится смутно его начало:

  "На Парнасе было скучно.
   - Чтой-то новенького никого нет, - зевая,
  сказал Жан-Батист Мольер.
   - Да, скучновато, - отозвался Шекспир..."

   Помнится, дальше открывалась дверь, и входил я - черноволосый
молодой человек с толстейшей драмой под
мышкой.
   Надо мною смеялись, в этом не было сомнений, - смеялись злобно
все. И Шекспир, и Лопе де Вега, и ехидный Мольер, спрашивающий меня,
не написал ли я чего-либо вроде "Тартюфа", и Чехов, которого я по
книгам принимал за деликатнейшего человека, но резвее всех издевался
автор фельетона, которого звали Волкодав.
   Смешно вспоминать теперь, но озлобление мое было безгранично.
Я расхаживал по комнате, чувствуя себя оскорбленным безвинно,
напрасно, ни за что ни про что.
Дикие мечтания о том, чтобы
застрелить Волкодава, перемежались недоуменными размышлениями о том,
в чем же я виноват?
    - Это афиша! - шептал я. - Но я разве ее сочинял? Вот
тебе! - шептал я, и мне мерещилось, как, заливаясь кровью, передо мною
валится Волкодав на пол.
   Тут запахло табачным нагаром из трубки, дверь скрипнула, и в
комнате оказался Ликоспастов в мокром плаще.
    - Читал? - спросил он радостно. - Да, брат, поздравляю,
продернули. Ну, что ж поделаешь - назвался груздем, полезай в кузов.
Я как увидел, пошел к тебе, надо навестить друга, - и он повесил
стоящий колом плащ на гвоздик.
    - Кто это Волкодав? - глухо спросил я.
    - А зачем тебе?
    - Ах, ты знаешь?..
    - Да ведь ты же с ним знаком.
    - Никакого Волкодава не знаю!
    - Ну как же не знаешь! Я же тебя и познакомил... Помнишь, на
улице... Еще афиша эта смешная... Софокл...
   Тут я вспомнил задумчивого толстяка, глядевшего на мои
волосы... "Черные волосы!.."
    - Что же я этому сукину сыну сделал? - спросил я
запальчиво.
   Ликоспастов покачал головою.
    - Э, брат, нехорошо, нехо-ро-шо. Тебя, как я вижу, гордыня
совершенно обуяла. Что же это, уж и слова никто про тебя не смей
сказать? Без критики не проживешь.
    - Какая это критика?! Он издевается... Кто он
такой?
    - Он драматург, - ответил Ликоспастов, - пять пьес написал. И
славный малый, ты зря злишься. Ну, конечно, обидно ему немного. Всем
обидно...
    - Да ведь не я же сочинял афишу? Разве я виноват в том, что у
них в репертуаре Софокл и Лопе де Вега... и...
    - Ты все-таки не Софокл, - злобно ухмыльнувшись, сказал
Ликоспастов, - я, брат, двадцать пять лет пишу, - продолжал он, - однако
вот в Софоклы не попал, - он вздохнул.
   Я почувствовал, что мне нечего говорить в ответ Ликоспастову.
Нечего! Сказать так: "Не попал, потому что ты писал плохо, а я
хорошо!" Можно ли так сказать, я вас спрашиваю?
Можно?
   Я молчал, а Ликоспастов продолжал:
    - Конечно, в общественности эта афиша вызвала волнение. Меня
уж многие расспрашивали. Огорчает афишка-то!
Да я, впрочем, не спорить пришел, а, узнав
про вторую беду твою, пришел утешить, потолковать с
другом...
    - Какую такую беду?!
    - Да ведь Ивану-то Васильевичу пьеска не понравилась, - сказал
Ликоспастов, и глаза его сверкнули, - читал ты, говорят,
сегодня?
    - Откуда это известно?!
    - Слухом земля полнится, - вздохнув, сказал Ликоспастов,
вообще любивший говорить пословицами и поговорками, - ты Настасью
Иванну Колдыбаеву знаешь? - И, не дождавшись моего ответа,
продолжал: - Почтенная дама, тетушка Ивана Васильевича. Вся Москва ее
уважает, на нее молились в свое время. Знаменитая актриса была! А у
нас в доме живет портниха, Ступина Анна. Она сейчас была у Настасьи
Ивановны, только что пришла. Настасья Иванна ей рассказывала. Был,
говорит, сегодня у Ивана Васильевича новый какой-то, пьесу читал,
черный такой, как жук (я сразу догадался, что это ты). Не
понравилось, говорит, Ивану Васильевичу. Так-то. А ведь говорил я
тебе тогда, помнишь, когда ты читал? Говорил, что третий акт сделан
легковесно, поверхностно сделан, ты извини, я тебе пользы желаю. Не
послушался ведь ты! Ну, а Иван Васильевич, он, брат, дело понимает,
от него не скроешься, сразу разобрался. Ну, а раз ему не нравится,
стало быть, пьеска не пойдет. Вот и выходит, что останешься ты с
афишкой на руках. Смеяться будут, вот тебе и Эврипид! Да говорит
Настасья Ивановна, что ты и надерзил Ивану Васильевичу? Расстроил
его? Он тебе стал советы подавать, а ты в ответ, говорит Настасья
Иванна, - фырк! Фырк! Ты меня прости, но это слишком! Не по чину
берешь! Не такая уж, конечно, ценность (для Ивана Васильевича) твоя
пьеса, чтобы фыркать...
    - Пойдем в ресторанчик, - тихо сказал я, - не хочется мне дома
сидеть. Не хочется.
    - Понимаю! Ах, как понимаю, - воскликнул Ликоспастов. - С
удовольствием. Только вот... - он беспокойно порылся в
бумажнике.
    - У меня есть.
   Примерно через полчаса мы сидели за запятнанной скатертью у
окошка ресторана "Неаполь". Приятный блондин хлопотал, уставляя
столик кой-какою закускою, говорил ласково, огурцы называл
"огурчики", икру - "икоркой понимаю", и так от него стало тепло и
уютно, что я забыл, что на улице беспросветная мгла, и даже перестало
казаться, что Ликоспастов змея.


 

<< НАЗАД  ¨¨ ДАЛЕЕ >>

Переход на страницу: [1] [2] [3]

Страница:  [2]

Рейтинг@Mail.ru














Реклама

a635a557