Переход на главную | ||||||||||||
Жанр: классические произведения
Лесков Николай Семенович - Очарованный странник Переход на страницу: [1] [2] Страница: [2] - Отчего же это не послужит в пользу? - Не поймет-с никто, потому что на это надо не иначе как иметь дар природный, и у меня уже не раз такой опыт был, что я преподавал, но все втуне осталось; но позвольте, об этом после. Когда моя слава по ярмаркам прогремела, что я насквозь коня вижу, то один ремонтер, князь, мне ста рублей давал: "Открой, - говорит, - братец, твой секрет насчет понимания. Мне это дорого стоит". А я отвечаю: "Никакого у меня секрета нет, а у меня на это природное дарование". Ну, а он пристает: "Открой же мне, однако, как ты об этом понимаешь? А чтобы ты не ду- мал, что я хочу как-нибудь, - вот тебе сто рублей". Что тут делать? Я пожал плечами, завязал деньги в тряпицу и говорю: извольте, мол, я, что знаю, стану сказывать, а вы извольте тому учиться и слушать; а если не выучитесь и нисколько вам от того пользы не будет, за это я не отвечаю. Он, однако, был и этим доволен, и говорит: "Ну уж это не твоя беда, сколько я научусь, а ты только сказывай". "Первое самое дело, - говорю, - если кто насчет лошади хочет знать, что она в себе заключает, тот должен иметь хорошее расположение в осмот- ре и от того никогда не отдаляться. С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом всю лошадь окидывать до хвоста, а не латошить, как офицеры делают. Тронет за зашеину, за челку, за храпок*, за обрез и за грудной соколок* или еще за что попало, а все без толку. От этого барыш- ники кавалерийских офицеров за эту латошливость страсть любят. Барышник как этакую военную латоху увидал, сейчас начнет перед ним конем крутить, вертеть, во все стороны поворачивать, а которую часть не хочет показать, той ни за что не покажет, а там-то и фальшь, а фальшей этих бездна: конь вислоух - ему кожицы на вершок в затылке вырежут, стянут, и зашьют, и замажут, и он оттого ушки подберет, но ненадолго: кожа ослабнет, и уши развиснут. Если уши велики, их обрезывают, - а чтобы ушки прямо стояли, в них рожки суют. Если кто паристых лошадей подбирает и если, например, один конь во лбу с звездочкой, - барышники уже так и зрят, чтобы такую звездочку другой приспособить: пемзою шерсть вытирают, или горячую репу печеную приложат где надо, чтобы белая шерсть выросла, она сейчас и идет, но только всячески если хорошо смотреть, то таким манером ращенная шерстка всегда против настоящей немножко длиннее и пупится, как будто бородочка. Еще больше барышники обижают публику глазами: у иной лошади западники ввалившись над глазом, и некрасиво, но барышник проколет кожи- цу булавкой, а потом приляжет губами и все в это место дует, и надует так, что кожа подымется и глаз освежеет, и красиво станет. Это легко де- лать, потому что если лошади на глаз дышать, ей это приятно, от теплого дыхания, и она стоит не шелохнется, но воздух выйдет, и у нее опять ямы над глазами будут. Против этого одно средство: около кости щупать, не ходит ли воздух. Но еще того смешнее, как слепых лошадей продают. Это точно комедия бывает. Офицерик, например, крадется к глазу коня с соло- минкой, чтобы испытать, видит ли конь соломинку, а сам того не видит, что барышник в это время, когда лошади надо головой мотнуть, кулаком ее под брюхо или под бок толкает. А иной хоть и тихо гладит, но у него в перчатке гвоздик, и он будто гладит, а сам кольнет". И я своему ремонте- ру против того, что здесь сейчас упомянул, вдесятеро более объяснил, но ничего ему это в пользу не послужило: назавтра, гляжу, он накупил коней таких, что кляча клячи хуже, и еще зовет меня посмотреть и говорит: "Ну-ка, брат, полюбуйся, как я наловчился коней понимать". Я взглянул, рассмеялся и отвечаю, что, мол, и смотреть нечего: "У этой плечи мясисты, - будет землю ногами цеплять; эта ложится - копыто под брюхо кладет и много что чрез годок себе килу намнет; а эта когда овес ест, передней ногою топает и колено об ясли бьет", - и так всю покупку раскритиковал, и все правильно на мое вышло. Князь на другой день и говорит: "Нет, Иван, мне, точно, твоего дарования не понять, а лучше служи ты сам у меня конэсером и выбирай ты, а я только буду деньги платить". Я согласился и жил отлично целые три года, не как раб и наемник, а больше как друг и помощник, и если бы не выходы меня одолели, так я мог бы даже себе капитал собрать, потому что, по ремонтирскому заведению, какой заводчик ни приедет, сейчас сам с ремонтером знакомится, а верного человека подсылает к конэсеру, чтобы как возможно конэсера на свою сто- рону задобрить, потому что заводчики знают, что вся настоящая сила не в ремонтере, а в том, если который имеет при себе настоящего конэсера. Я же был, как докладывал вам, природный конэсер и этот долг природы испол- нял совестно: ни за что я того, кому служу, обмануть не мог. И мой князь это чувствовал и высоко меня уважал, и мы жили с ним во всем в полной откровенности. Он, бывало, если проиграется где-нибудь ночью, сейчас ут- ром как встанет, идет в архалучке ко мне в конюшню и говорит: "Ну что, почти полупочтеннейший мой Иван Северьяныч! Каковы ваши де- ла?" - он все этак шутил, звал меня почти полупочтенный, но почитал, как увидите, вполне. А я знал, что это обозначает, если он с такой шуткой идет, и отвечу, бывало: "Ничего, мол: мои дела, слава богу, хороши, а не знаю, как ваше сия- тельство, каковы ваши обстоятельства?" "Мои, - говорит, - так довольно гадки, что даже хуже требовать не на- до". "Что же это такое, мол, верно, опять вчера продулись по-анамеднешне- му?" "Вы, - отвечает, - изволили отгадать, мой полупочтеннейший, продулся я-с, продулся". "А на сколько, - спрашиваю, - вашу милость облегчило?" Он сейчас же и ответит, сколько тысяч проиграл, а я покачаю головою да говорю: "Продрать бы ваше сиятельство хорошо, да некому". Он рассмеется и говорит: "То и есть, что некому". "А вот ложитесь, мол, на мою кроватку, я вам чистенький кулечек в го- лову положу, а сам вас постегаю". Он, разумеется, и начнет подъезжать, чтобы я ему на реванж денег дал. "Нет, ты, - говорит, - лучше меня не пори, а дай-ка мне из расходных денег на реванжик: я пойду отыграюсь и всех обыграю". "Ну уж это, - отвечаю, - покорно вас благодарю, нет уже, играйте, да не отыгрывайтесь". "Как, благодаришь? - начнет смехом, а там уже пойдет сердиться: - Ну, пожалуйста, - говорит, - не забывайся, прекрати надо мною свою опеку и подай деньги". Мы спросили Ивана Северьяныча, давал ли он своему князю на реванж? - Никогда, - отвечал он. - Я его, бывало, либо обману: скажу, что все деньги на овес раздал, либо просто со двора сбегу. - Ведь он на вас небось, за это сердился? - Сердился-с; сейчас, бывало, объявляет: "Кончено-с; вы у меня, полу- почтеннейший, более не служите". Я отвечаю: "Ну и что же такое, и прекрасно. Пожалуйте мой паспорт". "Хорошо-с, - говорит, - извольте собираться: завтра получите ваш пас- порт". Но только назавтра у нас уже никогда об этом никакого разговору больше не было. Не более как через какой-нибудь час он, бывало, приходит ко мне совсем в другом расположении и говорит: "Благодарю вас, мой премного-малозначащий, что вы имели характер и мне на реванж денег не дали". И так он это всегда после чувствовал, что если и со мною что-нибудь на моих выходах случалось, так он тоже как брат ко мне снисходил. - А с вами что же случалось? - Я же вам объяснял, что выходы у меня бывали. - А что это значит выходы? - Гулять со двора выходил-с. Обучась пить вино, я его всякий день пить избегал и в умеренности никогда не употреблял, но если, бывало, что меня растревожит, ужасное тогда к питью усердие получаю и сейчас сделаю выход на несколько дней и пропадаю. А брало это меня и не заметишь отче- го; например, когда, бывало, отпущаем коней, кажется, и не братья они тебе, а соскучаешь по них и запьешь. Особенно если отдалишь от себя та- кого коня, который очень красив, то так он, подлец, у тебя в глазах и мечется, до того, что как от наваждения какого от него скрываешься, и сделаешь выход. - Это значит - запьете? - Да-с; выйду и запью. - И надолго? - М... н... н... это не равно-с, какой выход задастся: иногда пьешь, пока все пропьешь, и либо кто-нибудь тебя отколотит, либо сам кого побьешь, а в другой раз покороче удастся, в части посидишь или в канаве выспишься, и доволен, и отойдет. В таковых случаях я уже наблюдал прави- ло и, как, бывало, чувствую, что должен сделать выход, прихожу к князю и говорю: "Так и так, ваше сиятельство, извольте принять от меня деньги, а я пропаду". Он уже и не спорит, а принимает деньги или только спросит, бывало: "Надолго ли, ваша милость, вздумали зарядить?" Ну, я отвечаю, судя по тому, какое усердие чувствую: на большой ли выход или на коротенький. И я уйду, а он уже сам и хозяйничает и ждет меня, пока кончится вы- ход, и все шло хорошо; но только ужасно мне эта моя слабость надоела, и вздумал я вдруг от нее избавиться; тут-то и сделал такой последний вы- ход, что даже теперь вспомнить страшно. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Мы, разумеется, подговорились, чтобы Иван Северьяныч довершил свою любезность, досказав этот новый злополучный эпизод в своей жизни, а он, по доброте своей, всеконечно от этого не отказался и поведал о своем "последнем выходе" следующее: - У пас была куплена с завода кобылица Дидона, молодая, золото-гне- дая, для офицерского седла. Дивная была красавица: головка хорошенькая, глазки пригожие, ноздерки субтильные и открытенькие, как хочет, так и дышит; гривка легкая; грудь меж плеч ловко, как кораблик, сидит, а в по- ясу гибкая, и ножки в белых чулочках легкие, и она их мечет, как игра- ет... Одним словом, кто охотник и в красоте имеет понятие, тот от нагля- дения на этакого животного задуматься может. Мне же она так по вкусу пришла, что я даже из конюшни от нее не выходил и все ласкал ее от ра- дости. Бывало, сам ее вычищу и оботру ее всю как есть белым платочком, чтобы пылинки у нее в шерстке нигде не было, даже и поцелую ее в самый лобик, в завиточек, откуда шерсточка ее золотая расходилась... В эту по- ру у нас разом шли две ярмарки: одна в Л., другая в К., и мы с князем разделились: на одной я действую, а на другую он поехал. И вдруг я полу- чаю от него письмо, что пишет "прислать, говорит, ко мне сюда таких-то и таких-то лошадей и Дидону". Мне неизвестно было, зачем он эту мою краса- вицу потребовал, на которую мой охотницкий глаз радовался. Но думал я, конечно, что кому-нибудь он ее, голубушку, променял или продал, или, еще того вернее, проиграл в карты... И вот я отпустил с конюхами Дидону и ужасно растосковался и возжелал выход сделать. А положение мое в эту по- ру было совсем необыкновенное: я вам докладывал, что у меня всегда было такое заведение, что если нападет на меня усердие к выходу, то я, быва- ло, появляюсь к князю, отдаю ему все деньги, кои всегда были у меня на руках в большой сумме, и говорю: "Я на столько-то или на столько-то дней пропаду". Ну, а тут как мне это устроить, когда моего князя при мне нет? И вот я думаю себе: "Нет, однако, я больше не стану пить, потому что князя моего нет и выхода мне в порядке сделать невозможно, потому что денег отдать некому, а при мне сумма знатная, более как до пяти тысяч". Решил я так, что этого нельзя, и твердо этого решения и держусь, и усер- дия своего, чтобы сделать выход и хорошенько пропасть, не попущаю, но ослабления к этому желанию все-таки не чувствую, а, напротив того, больше и больше стремлюсь сделать выход. И, наконец, стал я исполняться одной мысли: как бы мне так устроить, чтобы и свое усердие к выходу ис- полнить и княжеские деньги соблюсти? И начал я их с этою целию прятать и все по самым невероятным местам их прятал, где ни одному человеку на мысль не придет деньги положить... Думаю: "Что делать? видно, с собою не совладаешь, устрою, думаю, понадежнее деньги, чтобы они были сохранны, и тогда отбуду свое усердие, сделаю выход". Но только напало на меня сму- щение: где я эти проклятые деньги спрячу? Куда я их ни положу, чуть прочь от того места отойду, сейчас мне входит в голову мысль, что их кто-то крадет. Иду и опять поскорее возьму и опять перепрятываю... Изму- чился просто я их прятавши, и по сеновалам, и по погребам, и по застре- хам, и по другим таким неподобным местам для хранения, а чуть отойду, сейчас все кажется, что кто-нибудь видел, как я их хоронил, и непременно их отыщет, и я опять вернусь, и опять их достану, и ношу их с собою, а сам опять думаю: "Нет, уже баста, видно мне не судьба в этот раз свое усердие исполнить". И вдруг мне пришла божественная мысль: ведь это, мол, меня бес томит этой страстью, пойду же я его, мерзавца, от себя святыней отгоню! И пошел я к ранней обедне, помолился, вынул за себя часточку и, выходя из церкви, вижу, что на стене Страшный суд нарисован и там в углу дьявола в геенне ангелы цепью бьют. Я остановился, посмот- рел и помолился поусерднее святым ангелам, а дьяволу взял да, послюнив- ши, кулак в морду и сунул : "На-ка, мол, тебе кукиш, на него что хочешь, то и купишь", - а сам после этого вдруг совершенно успокоился и, распорядившись дома чем на- добно, пошел в трактир чай пить... А там, в трактире, вижу, стоит между гостей какой-то проходимец. Самый препустейший-пустой человек. Я его и прежде, этого человека, видал и почитал его не больше как за какого-ни- будь шарлатана или паяца, потому что он все, бывало, по ярмаркам таска- ется и у господ по-французски пособия себе просит. Из благородных он будто бы был и в военной службе служил, но все свое промотал и в карты проиграл и ходит по миру... Тут его, в этом трактире, куда я пришел, ус- лужающие молодцы выгоняют вон, а он не соглашается уходить и стоит да говорит: - Вы еще знаете ли, кто я такой? Ведь я вам вовсе не ровня, у меня свои крепостные люди были, и я очень много таких молодцов, как вы, на конюшне для одной своей прихоти сек, а что я всего лишился, так на это была особая божия воля, и на мне печать гнева есть, а потому меня никто тронуть не смеет. Те ему не верят и смеются, а он сказывает, как он жил, и в каретах ездил, и из публичного сада всех штатских господ вон прогонял, и один раз к губернаторше голый приехал, "а ныне, - говорит, - я за свои свое- волия проклят и вся моя натура окаменела, и я ее должен постоянно разма- чивать, а потому подай мне водки! - я за нее денег платить не имею, но зато со стеклом съем". Один гость и велел ему подать, чтобы посмотреть, как он будет стекло есть. Он сейчас водку на лоб хватил, и, как обещал, так честно и начал стеклянную рюмку зубами хрустать и перед всеми ее и съел, и все этому с восторгом дивились и хохотали. А мне его стало жалко, что благородный он человек, а вот за свое усердие к вину даже утробою жертвует. Думаю: надо ему дать хоть кишки от этого стекла прополоснуть, и велел ему на свой счет другую рюмку подать, но стекла есть не понуждал. Сказал: не надо, не ешь. Он это восчувствовал и руку мне подает. - Верно, - говорит, - ты происхождения из господских людей? - Да, - говорю, - из господских. - Сейчас, - говорит, - и видно, что ты не то, что эти свиньи. Гран-мерси*, - говорит, - тебе за это. Я говорю: - Ничего, иди с богом. - Нет, - отвечает, - я очень рад с тобою поговорить. Подвинься-ка, я возле тебя сяду. - Ну, мол, пожалуй, садись. Он возле меня и сел и начал сказывать, какой он именитой фамилии и важного воспитания, и опять говорит: - Что это... ты чай пьешь? - Да, мол, чай. Хочешь, и ты со мною пей. - Спасибо, - отвечает, - только я чаю пить не могу. - Отчего? - А оттого, - говорит, - что у меня голова не чайная, а у меня голова отчаянная: вели мне лучше еще рюмку вина подать!.. - И этак он и раз, и два, и три у меня вина выпросил и стал уже очень мне этим докучать. А еще больше противно мне стало, что он очень мало правды сказывает, а все-то куражится и невесть что о себе соплетет, а то вдруг беднится, плачет, и все о суете. - Подумай, - говорит, - ты, какой я человек? Я - говорит, - самим бо- гом в один год с императором создан и ему ровесник. - Ну так что же, мол, такое? - А то, что какое же мое, несмотря на все это, положение? Несмотря на все это, я, - говорит, - нисколько не взыскан и вышел ничтожество, и, как ты сейчас видел, я ото всех презираем. - И с этими словами опять водки потребовал, но на сей раз уже велел целый графин подать, а сам за- вел мне преогромную историю, как над ним по трактирам купцы насмехаются, и в конце говорит; - Они, - говорит, - необразованные люди, думают, что это легко такую обязанность несть, чтобы вечно пить и рюмкою закусывать? Это очень трудное, братец, призвание, и для многих даже совсем невозмож- ное, но я свою натуру приучил, потому что вижу, что свое надо отбыть, и несу. - Зачем же, - рассуждаю, - этой привычке так уже очень усердствовать? Ты ее брось. - Бросить? - отвечает. - А-га, нет, братец, мне этого бросить невоз- можно. - Почему же, - говорю, - нельзя? - А нельзя, - отвечает, - по двум причинам: во-первых, потому, что я, не напившись вина, никак в кровать не попаду, а все буду ходить; а во-вторых, самое главное, что мне этого мои христианские чувства не поз- воляют. - Что же, мол, это такое? Что ты в кровать не попадешь, это понятно, потому что все пить ищешь; но чтобы христианские чувства тебе не позво- ляли этаку вредную пакость бросить, этому я верить не хочу. - Да, вот ты, - отвечает, - не хочешь этому верить... Так и все гово- рят... А что, как ты полагаешь, если я эту привычку пьянствовать брошу, а кто-нибудь ее поднимет да возьмет: рад ли он этому будет или нет? - Спаси, мол, господи! Нет, я думаю, не обрадуется. - А-га! - говорит. - Вот то-то и есть, а если уже это так надо, чтобы я страдал, так вы уважайте же меня по крайней мере за это, и вели мне еще графин водки подать! Я постучал еще графинчик, и сижу, и слушаю, потому что мне это стало казаться занятно, а он продолжает таковые слова: - Оно, - говорит, - это так и надлежит, чтобы это мучение на мне кон- чилось, чем еще другому достанется, потому что я, - говорит, - хорошего рода и настоящее воспитание получил, так что даже я еще самым маленьким по-французски богу молился, но я был немилостивый и людей мучил, в карты своих крепостных проигрывал; матерей с детьми разлучал; жену за себя бо- гатую взял и со света ее сжил, и, наконец, будучи во всем сам виноват, еще на бога возроптал: зачем у меня такой характер? Он меня и наказал: дал мне другой характер, что нет во мне ни малейшей гордости, хоть в глаза наплюй, по щекам отдуй, только бы пьяным быть, про себя забыть. - И что же, - спрашиваю, - теперь ты уже на этот характер не ропщешь? - Не ропщу, - отвечает, - потому что оно хотя хуже, но зато лучше. - Как это, мол, так: я что-то не понимаю, как это: хуже, но лучше? - А так, - отвечает, - что теперь я только одно знаю, что себя гублю, а зато уже других губить не могу, ибо от меня все отвращаются. Я, - го- ворит, - теперь все равно что Иов на гноище*, и в этом, - говорит, - все мое счастье и спасение, - и сам опять водку допил, и еще графин спраши- вает, и молвит: - А ты знаешь ли, любезный друг: ты никогда никем не пренебрегай, по- тому что никто не может знать, за что кто какой страстью мучим и страда- ет. Мы, одержимые, страждем, а другим зато легче. И сам ты если какую скорбь от какой-нибудь страсти имеешь, самовольно ее не бросай, чтобы другой человек не поднял ее и не мучился; а ищи такого человека, который бы добровольно с тебя эту слабость взял. - Ну, где же, - говорю, - возможно такого человека найти? Никто на это не согласится. - Отчего так? - отвечает, - да тебе даже нечего далеко ходить: такой человек перед тобою, я сам и есть такой человек. Я говорю: - Ты шутишь? Но он вдруг вскакивает и говорит: - Нет, не шучу, а если не веришь, так испытай. - Ну как, - говорю, - я могу это испытывать? - А очень просто: ты желаешь знать, каково мое дарование? У меня ведь, брат, большое дарование: я вот, видишь, - я сейчас пьян... Так или нет: пьян я? Я посмотрел на него и вижу, что он совсем сизый и весь осоловевши и на ногах покачивается, и говорю: - Да разумеется, что ты пьян. А он отвечает: - Ну, теперь отвернись на минуту на образ и прочитай в уме "Отче наш". Я отвернулся и действительно, только "Отче наш", глядя на образ, в уме прочитал, а этот пьяный баринок уже опять мне командует: - А ну-ка погляди теперь на меня? пьян я теперь или нет? Обернулся я и вижу, что он, точно ни в одном глазу у него ничего не было, и стоит, улыбается. Я говорю: - Что же это значит: какой это секрет? А он отвечает: - Это, - говорит, - не секрет, а это называется магнетизм*. - Не понимаю, мол, что это такое? - Такая воля, - говорит, - особенная в человеке помещается, и ее нельзя ни пропить, ни проспать, потому что она дарована. Я, - говорит, - это тебе показал для того, чтобы ты понимал, что я, если захочу, сейчас могу остановиться и никогда не стану пить, но я этого не хочу, чтобы другой кто-нибудь за меня не запил, а я, поправившись, чтобы про бога не позабыл. Но с другого человека со всякого я готов и могу запойную страсть в одну минуту свести. - Так сведи, - говорю, - сделай милость, с меня! - А ты, - говорит, - разве пьешь? - Пью, - говорю, - и временем даже очень усердно пью. - Ну так не робей же, - говорит, - это все дело моих рук, и я тебя за твое угощение отблагодарю: все с тебя сниму. - Ах, сделай милость, прошу, сними! - Изволь, - говорит, - любезный, изволь: я тебе это за твое угощение сделаю; сниму и на себя возьму, - и с этим крикнул опять вина и две рюм- ки. Я говорю: - На что тебе две рюмки? - Одна, - говорит, - для меня, другая - для тебя? - Я, мол, пить не стану. А он вдруг как бы осерчал и говорит: - Тссс! силянс*! молчать! Ты теперь кто? - больной. - Ну, мол, ладно, будь по-твоему: я больной. - А я, - говорит, - лекарь, и ты должен мои приказания исполнять и принимать лекарство, - и с этим налил и мне и себе по рюмке и начал над моей рюмкой в воздухе, вроде как архиерейский регент, руками махать. По- махал, помахал и приказывает: - Пей! Я было усумнился, но как, по правде сказать, и самому мне винца поп- робовать очень хотелось и он приказывает: "Дай, - думаю, - ни для чего иного, а для любопытства выпью!" - и выпил. - Хороша ли, - спрашивает, - вкусна ли или горька? - Не знаю, мол, как тебе сказать. - А это значит, - говорит, - что ты мало принял, - и налил вторую рюмку и давай опять над нею руками мотать. Помотает-помотает и отряхнет, и опять заставил меня и эту, другую, рюмку выпить и вопрошает: "Эта ка- кова?" Я пошутил, говорю: - Эта что-то тяжела показалась. Он кивнул головой, и сейчас намахал третью, и опять командует: "Пей!" Я выпил и говорю: - Эта легче, - и затем уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю, да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит: - Шу, силянс... атанде*, - и прежде над нею руками помашет, а потом и говорит: - Теперь готово, можешь принимать, как сказано. И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире до самого вечера, и все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для ба- ловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они все, как должно, на своем месте целы лежат, и продол- жаю. Барин мне тут, пивши со мною, про все рассказывал, как он в свою жизнь кутил и гулял, и особенно про любовь, и впоследи всего стал ссо- риться, что я любви не понимаю. Я говорю: - Что же с тем делать, когда я к этим пустякам не привлечен? Будет с тебя того, что ты все понимаешь и зато вон какой лонтрыгой* ходишь. А он говорит: - Шу, силянс! любовь - наша святыня! - Пустяки, мол. - Мужик, - говорит, - ты и подлец, если ты смеешь над священным серд- ца чувством смеяться и его пустяками называть. - Да, пустяки, мол, оно и есть. - Да ты понимаешь ли, - говорит, - что такое "краса природы совер- шенство"? - Да, - говорю, - я в лошади красоту понимаю. А он как вскочит и хотел меня в ухо ударить. - Разве лошадь, - говорит, - краса природы совершенство? Но как время было довольно поздно, то ничего этого он мне доказать не мог, а буфетчик видит, что мы оба пьяны, моргнул на нас молодцам, а те подскочили человек шесть и сами просят... "пожалуйте вон", а сами подх- ватили нас обоих под ручки и за порог выставили и дверь за нами наглухо на ночь заперли. Вот тут и началось такое наваждение, что хотя этому делу уже мно- го-много лет прошло, но я и по сне время не могу себе понять, что тут произошло за действие и какою силою оно надо мною творилось, но только таких искушений и происшествий, какие я тогда перенес, мне кажется, даже ни в одном житии в Четминеях* нет. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ Первым делом, как я за дверь вылетел, сейчас же руку за пазуху и удостоверился, здесь ли мой бумажник? Оказалось, что он при мне. "Те- перь, - думаю, - вся забота, как бы их благополучно домой донести". А ночь была самая темная, какую только можете себе вообразить. В лете, знаете, у нас около Курска бывают такие темные ночи, но претеплейшие и премягкие: по небу звезды как лампады навешаны, а понизу темнота такая густая, что словно в ней кто-то тебя шарит и трогает... А на ярмарке всякого дурного народа бездна бывает, и достаточно случаев, что иных грабят и убивают. Я же хоть силу в себе и ощущал, но думаю, во-первых, я пьян, а во-вторых, что если десять или более человек на меня нападут, то и с большою силою ничего с ними не сделаешь, и оберут, а я хоть и был в кураже, но помнил, что когда я, не раз вставая и опять садясь, расплачи- вался, то мой компаньон, баринок этот, видел, что у меня с собою денег тучная сила. И потому вдруг мне, знаете, впало в голову: нет ли с его стороны ко вреду моему какого-нибудь предательства? Где он взаправду? вместе нас вон выставили, а куда же он так спешно делся? Стою я и потихоньку оглядываюсь и, имени его не зная, потихоньку зову так: - Слышишь, ты? - говорю, - магнетизер, где ты? А он вдруг, словно бес какой, прямо у меня перед глазами вырастает и говорит: - Я вот он. А мне показалось, что будто это не тот голос, да и впотьмах даже и рожа не его представляется. - Подойди-ка, - говорю, - еще поближе. - И как он подошел, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего всю память отшибло. Слышу только что он что-то по-французски лопочет: "ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе", а я в том ничего не понимаю. - Что ты такое, - говорю, - лопочешь? А он опять по-французски: - Ди-ка-ти-ли-ка-типе. - Да перестань, - говорю, - дура, отвечай мне по-русски, кто ты та- кой, потому что я тебя позабыл. Отвечает: - Ди-ка-ти-ли-ка-типе: я магнетизер. - Тьфу, мол, ты, пострел этакой! - и на минутку будто вспомню, что это он, но стану в него всматриваться, и вижу у него два носа!.. Два но- са, да и только! А раздумаюсь об этом - позабуду, кто он такой... "Ах ты, будь ты проклят, - думаю, - и откуда ты, шельма, на меня на- вязался?" - и опять его спрашиваю: - Кто ты такой? Он опять говорит: - Магнетизер. - Провались же, - говорю, - ты от меня: может быть, ты черт? - Не совсем, - говорит, - так, а около того. Я его в лоб и стукнул, а он обиделся и говорит: - За что же ты меня ударил? я тебе добродетельствую и от усердного пьянства тебя освобождаю, а ты меня бьешь? А я, хоть что хочешь, опять его не помню и говорю: - Да кто же ты, мол, такой? Он говорит: - Я твой довечный друг. - Ну, хорошо, мол, а если ты мой друг, так ты, может быть, мне повре- дить можешь? - Нет, - говорит, - я тебе такое пти-ком-пе представлю, что ты себя иным человеком ощутишь. - Ну, перестань, - говорю, - пожалуйста, врать. - Истинно, - говорит, - истинно: такое пти-ком-пР... - Да не болтай ты, - говорю, - черт, со мною по-французски: я не по- нимаю, что то за пти-ком-пР! - Я, - отвечает, - тебе в жизни новое понятие дам. - Ну, вот это, мол, так, но только какое же такое ты можешь мне дать новое понятие? - А такое, - говорит, - что ты постигнешь красу природы совершенство. - Отчего же я, мол, вдруг так ее и постигну? - А вот пойдем, - говорит, - сейчас увидишь. - Хорошо, мол, пойдем. И пошли. Идем оба, шатаемся, но все идем, а я не знаю куда, и только вдруг вспомню, что кто же это такой со мною, и опять говорю: - Стой! говори мне, кто ты? иначе я не пойду. Он скажет, и я на минутку как будто вспомню, и спрашиваю: - Отчего же это я позабываю, кто ты такой? А он отвечает: - Это, - говорит, - и есть действие от моего магнетизма; но только ты этого не пугайся, это сейчас пройдет, только вот дай я в тебя сразу по- больше магнетизму пущу. И вдруг повернул меня к себе спиною и ну у меня в затылке, в волосах пальцами перебирать... Так чудно: копается там, точно хочет мне взлезть в голову. Я говорю: - Послушай ты... кто ты такой! что ты там роешься? - Погоди, - отвечает, - стой: я в тебя свою силу магнетизм перепущаю. - Хорошо, - говорю, - что ты силу перепущаешь, а может, ты меня обок- расть хочешь? Он отпирается. - Ну так постой, мол, я деньги попробую. Попробовал - деньги целы. - Ну, теперь, мол, верно, что ты не вор, - а кто он такой - опять по- забыл, но только уже не помню, как про то и спросить, а занят тем, что чувствую, что уже он совсем в меня сквозь затылок точно внутрь влез и через мои глаза на свет смотрит, а мои глаза ему только словно как стек- ла. "Вот, - думаю, - штуку он со мной сделал! - а где же теперь, - спра- шиваю, - мое зрение? - А твоего, - говорит, - теперь уже нет. - Что, мол, это за вздор, что нет? - Так, - отвечает, - своим зрением ты теперь только то увидишь, чего нету. - Вот, мол, еще притча! Ну-ка, давай-ка я понатужусь. Вылупился, знаете, во всю мочь, и вижу, будто на меня из-за всех уг- лов темных разные мерзкие рожи на ножках смотрят, и дорогу мне перебега- ют, и на перекрестках стоят, ждут и говорят: "Убьем его и возьмем сокро- вище". А передо мною опять мой вихрястенький баринок, и рожа у него вся светом светится, а сзади себя слышу страшный шум и содом, голоса и бря- цанье, и гик, и визг, и веселый хохот. Осматриваюсь и понимаю, что стою, прислонясь спиною к какому-то дому, а в нем окна открыты и в серединке светло, и оттуда те разные голоса, и шум, и гитара ноет, а передо мною опять мой баринок, и все мне спереди по лицу ладонями машет, а потом по груди руками ведет, против сердца останавливается, напирает, и за персты рук схватит, встряхнет полегонечку, и опять машет, и так трудится, что даже, вижу, он сделался весь в поту, Но только тут, как мне стал из окон дома свет светить и я почувство- вал, что в сознание свое прихожу, то я его перестал опасаться и говорю: - Ну, послушай ты, кто ты такой ни есть: черт, или дьявол, или мелкий бес, а только, сделай милость, или разбуди меня, или рассыпься. А он мне на это отвечает: - Погоди, - говорит, - еще не время: еще опасно, ты еще не можешь пе- ренести. Я говорю: - Чего, мол, такого я не могу перенести? - А того, - говорит, - что в воздушных сферах теперь происходит. - Что же я, мол, ничего особенного не слышу? А он настаивает, что будто бы я не так слушаю, и говорит мне божест- венным языком: - Ты, - говорит, - чтобы слышать, подражай примерне гуслеигрателю, како сей подклоняет низу главу и, слух прилагая к пению, подвизает бря- цало рукою. "Нет, - думаю, - да что же это такое? Это даже совсем на пьяного че- ловека речи не похоже, как он стал разговаривать!" А он на меня глядит и тихо по мне руками водит, а сам продолжает в том же намерении уговаривать. - Так, - говорит, - купно струнам, художне соударяемым единым со дру- гими, гусли песнь издают и гуслеигратель веселится, сладости ради медов- ныя. То есть просто, вам я говорю, точно я не слова слышу, а вода живая мимо слуха струит, и я думаю: "Вот тебе и пьяничка! Гляди-ка, как он еще хорошо может от божества говорить!" А мой баринок этим временем перестал егозиться и такую речь молвит: - Ну, теперь довольно с тебя; теперь проснись, - говорит, - и подкре- пись! И с этим принагнулся, и все что-то у себя в штампах в кармашке долго искал, и, наконец, что-то оттуда достает. Гляжу, это вот такохонький ма- хонький-махонький кусочек сахарцу, и весь в сору, видно оттого, что там долго валялся. Обобрал он с него коготками этот сор, пообдул и говорит: - Раскрой рот. Я говорю: "Зачем?" - а сам рот раззявил. А он воткнул мне тот сахарок в губы и говорит: - Соси, - говорит, - смелее, это магнитный сахар-ментор: он тебя подкрепит. Я уразумел, что хоть это и по-французски он говорил, но насчет магне- тизма, и больше его не спрашиваю, а занимаюсь, сахар сосу, а кто мне его дал, того уже не вижу. Отошел ли он куда впотьмах в эту минуту или так куда провалился, лихо его ведает, но только я остался один и совсем сделался в своем понятии и думаю: чего же мне его ждать? мне теперь надо домой идти. Но опять дело: не знаю - на какой я такой улице нахожусь и что это за дом, у которого я стою? И думаю: да уже дом ли это? может быть, это все мне только кажет- ся, а все это наваждение... Теперь ночь, - все спят, а зачем тут свет?.. Ну, а лучше, мол, попробовать... зайду посмотрю, что здесь такое: если тут настоящие люди, так я у них дорогу спрошу, как мне домой идти, а ес- ли это только обольщение глаз, а не живые люди... так что же опасного? я скажу: "Наше место свято: чур меня" - и все рассыпется. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился и за- чурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впе- реди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. Осмотрелся я и вижу налево еще две двери, обе циновкой обиты, и над ними опять этакие подсвечники с зеркальными звездочками. Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гос- тиное место, а какое - не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь, и слышу, что из-за этой циновочной двери льется песня... томная-претомная, сер- дечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и щи- пет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это вре- мя дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий цы- ган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и не заметил. Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спро- вадил, но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед: - Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам еще прибавим. И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит: - Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие. И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул... Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился, комната этакая обширная, но низкая, и по- толок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди... очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыган- ка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претон- ко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер... Замер ее голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло... Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше из дыму выступает? "Ух, - думаю, - да не дичь ли это ка- кая-нибудь вместо людей?" Но только вижу я разных знакомых господ ремон- теров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, кото- рые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит эта- кая... даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золотом и ассигнации, и си- ние синицы, и серые утицы, и красные косачи, - только одних белых лебе- дей нет*. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации; а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй - гости вроде как полукругом сидели - и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад по- вернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет: - Грушка! - и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничища- ми... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заме- тил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом ду- нуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и го- ворит: - Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье! А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сра- зу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее уго- щенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном виске жилка бьет... "Вот она, - думаю, - где настоящая-то красота, что природы совершенство называет- ся; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продаж- ном звере". И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожи- дается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да про- чая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят: - Эх, Василий Иванов, зачем, ты велишь Груше этого мужика угощать? нам это обидно. А он отвечает: - У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной от- цов цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может На это разные примеры бывают. А я, это слышучи, думаю: "Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатее, то у вас и чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а те- перь себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу". Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переня- ла, а другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто ядом каким провела, и прочь отошла. Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и воло- кут вперед, и сажают в самый передний ряд рядом с исправником и с други- ми господами. Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут: - Груша! Грунюшка, останови гостя желанного! И та выхолит и... враг ее знает, что она умела глазами делать: взгля- нула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит: - Не обидь: погости у нас на этом месте. - Ну уж тебя ли, - говорю, - кому обидеть можно, - и сел. А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет. И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одно- го смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... "Эх ты, - думаю, - доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублен потерял, а вот ее-то одну и не услышу!" Но на мое счастье не одному мне хотелося ее послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены: - Груша! Груша! "Челнок"*, Груша! "Челнок"! Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она за- пела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери ма- нилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: "Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет". Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок пог- лощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обраще- ние к заезде: "Золотая, дорогая, предвещатсльница дня, при тебе беда земная недоступна до меня". И опять новая обратность, чего не ждешь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вы- нимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит... Так и тут она это "море"-то с "челном" всколыха- ла, а другие как завизжат всем хором: Джа-ла-ла. Джа-ла-ла. Джа-ла-ла прингала! Джа-ла-ла прннга-ла. Гай да чепурингаля! Гей гоп-гай, та гара! Гей гоп-гай-та гара! и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после ме- ня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит "устала", а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сей- час на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от пес- ни могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она из- маялась, и устала, и, точно с намеками на меня глядя, завела: "Отойди, не гляди, скройся с глаз моих". Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: "Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой". А я ей еще лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя темное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут: Ты восчувствуй, милая, Как люблю тебя, драгая! и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: "ты восчувствуй!" А потом цыгане как хватят: "Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь" - и вдруг все в пляс пошли... Пляшут и цыгане, пля- шут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остается... Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-по- сидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведет, либо усом дергает, а потом один враг его плечом дернет, другой ногой мотнет, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдет такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет - козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется - головой тряхнет, шап- ку к ногам ее ронит и кричит: "Наступи, раздави, раскрасавица!" - и она... Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится*, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет - не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит... Картина! Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат: "Ничего не жалеем: танцуй!" - деньги ей так просто зря под ноги ме- чут, кто золотом, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает... Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: "Что же мне так себя всуе мучить? Пущу и я свою душу погулять вволю", - да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку... А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изоб- рел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не уди- вите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: "Дави его! Насту- пай!" Она было не того... даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет... Она и поняла и пош- ла за мной... Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горы- нище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя... Сам ее так ува- жаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: "ходи шибче", да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался... "Тьфу ты, - думаю, - черт же вас всех поби- рай!" - скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул: - Сторонись, душа, а то оболью? - да всю сразу и выпил за ее здо- ровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ - Ну, и что же далее? - вопросили Ивана Северьяныча. - Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался. - Кто обещался? - А магнетизер, который это на меня навел: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свел, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал. - Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили? - А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доста- вился домой, и не помню, как лег, но только слышу, князь стучит и зовет, а я хочу с коника* встать, но никак края не найду и не могу сойти. В од- ну сторону поползу - не край, в другую оборочусь - и здесь тоже краю нет... Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: "Иван Се- верьяныч!" А я откликаюсь: "Сейчас!" - а сам лазию во все стороны и все не найду края, и, наконец, думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: "Давай огня скорей!" А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мор- дой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все... - Как же вы это так заблудились? - Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и пол- зал, края искал, а потом стал прыгать... и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот... магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил... Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: "как бы хуже не было, если питье бросить", - и пошел его искать - хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер. - А вы так и остались замагнетизированы? - Так и остался-с. - И долго же на вас этот магнетизм действовал? - Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует. - А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?.. Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей? - Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проиг- равшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю: "Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет". Он думает, шутка, а я говорю: "Нет, исправди, у меня без вас большой выход был". Он спрашивает: "Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?.." Я говорю: "Я их сразу цыганке бросил..." Он не верит. Я говорю: "Ну, не верьте; а я вам правду говорю". Он было озлился и говорит: "Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, - а по- том, это вдруг отменив, и говорит: - Не надо ничего, я и сам такой же, как ты, беспутный". И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня бе- лая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его де- ревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю: "Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить". Он отвечает: "Пошел к черту". Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь. "Что, - говорит, - это значит?" "Да оттрепите же, - прошу, - меня по крайней мере как следует!" А он отвечает: "А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вов- се и виноватым не считаю". "Помилуйте, - говорю, - как же еще я не виноват, когда я этакую об- ласть денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало". А он отвечает: "А что, братец, делать, когда ты артист". "Как, - говорю, - это так?" "Так, - отвечает, - так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полу- почтеннейший, артист. "И понять, - говорю, - не могу". "Ты, - говорит, - не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист". "Ну, вот это, - думаю, - понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался". А он встал, ударил об пол трубку и говорит: "Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, бра- тец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было". Я во все глаза на него вылупился. "Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно". "Ну, ты, - отвечает, - очень не пугайся: бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч от- дал". Я так и ахнул: "Как, - говорю, - полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?" "Ну, вот это, - отвечает, - вы, полупочтеннейший, глупо и не по-ар- тистически заговорили... Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, по- тому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не выле- чишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить". А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю: "Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!" "Да, да, - говорит, - и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал... все, что хочешь, дал бы". "А вам бы, - говорю, - плюнуть и больше ничего". "Не мог, - говорит, - братец, не мог плюнуть". "Отчего же?" "Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?.." Я губы закусил и только уже молча головой трясу: "Правда, мол, правда!" "Мне, - говорит князь, - знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?" "Что же, - говорю, - тут непонятного, краса, природы совершенство..." "Как же ты это понимаешь?" "А так, - отвечаю, - и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть... даже радость!" "Молодец, - отвечает мой князь, - молодец вы, мой почти полупочтен- нейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гиб- нуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть". Тут я еще ниже спустил голос и шепчу: "Как, - говорю, - будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?" А он отвечает: "А то как же иначе? разумеется, здесь". "Может ли, - говорю, - это быть?" "А вот ты, - говорит, - постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, - от тебя я ее не скрою". И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю: "Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо бу- дешь смотреть! Наскучит!" Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: "Неужели я ее сейчас увижу?" А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся. Ввел ее князь, взял на руки и посадил, как дитя, с ногами в угол на широкий мягкий диван; одну бархатную подушку ей за тайну подсунул, дру- гую - под правый локоток подложил, а ленту от гитары перекинул через плечо и персты руки на струны поклал. Потом сел сам на полу у дивана и голову склонил к ее алому сафьянному башмачку и мне кивает: дескать, са- дись и ты. Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я си- дел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она все в том же поло- жении, а на князя посмотрю: вижу, что он от темноты у себя весь ус изг- рыз, а ничего ей не говорит. Я ему и киваю: дескать, что же вы, прикажите ей петь! А он обратно мне пантомиму дает в таком смысле, что, дескать, не послушает. И опять оба сидим на полу да ждем, а она вдруг начала как будто бре- дить, вздыхать да похлипывать, и по реснице слезка струит, а по струнам пальцы, как осы, ползают и рокочут... И вдруг она тихо-тихо, будто пла- чет, запела: "Люди добрые, послушайте про печаль мою сердечную". Князь шепчет: "Что?" А я ему тоже шепотом по-французски отвечаю: "Пти-ком-пР", - говорю, и сказать больше нечего, а она в эту минуту вдруг как вскрикнет: "А меня с красоты продадут, продадут", да как швырнет гитару далеко с колен, а с головы сорвала косынку и пала ничком на диван, лицо в ладони уткнула и плачет, и я, глядя на нее, плачу, и князь... тоже и он заплакал, но взял гитару и точно не пел, а, как будто службу служа, застонал: "Если б зна- ла ты весь огонь любви, всю тоску души моей пламенной", - да и ну ры- дать. И поет и рыдает: "Успокой меня, неспокойного, осчастливь меня, несчастливого". Как он так жестоко взволновался, она, вижу, внемлет сим его слезам и пению и все стала тишать, усмиряться и вдруг тихо ручку из-под своего лица вывела и, как мать, нежно обвила ею его голову... Ну, тут мне стало понятно, что она его в этот час пожалела и теперь сейчас успокоит и исцелит всю тоску души его пламенной, и я встал поти- хоньку, незаметно, и вышел. - И, верно, тут-то вы и в монастырь пошли? - вопросил некто рассказ- чика. - Нет-с: еще не тут, а позже, - отвечал Иван Северьяныч и добавил, что ему еще надлежало прежде много в свете от этой женщины видеть, пока над ней все, чему суждено было, исполнилось, и его зачеркнуло. Слушатели, разумеется, приступили с просьбою хотя вкратце рассказать им историю Груни, и Иван Северьяныч это исполнил. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ - Видите, - начал Иван Северьяныч, - мой князь был человек души доб- рой, но переменчивой. Чего он захочет, то ему сейчас во что бы то ни стало вынь да положи - иначе он с ума сойдет, и в те поры ничего он на свете за это достижение не пожалеет, а потом, когда получит, не дорожит счастьем. Так это у него и с этой цыганкой вышло, и ее, Грушин, отец и все те ихние таборные цыганы отлично сразу в нем это поняли и запросили с него за нее невесть какую цену, больше как все его домашнее состояние позволяло, потому что было у него хотя и хорошее именьице, но разорен- ное. Таких денег, какие табор за Грушу назначил, у князя тогда налицо не было, и он сделал для того долг и уже служить больше не мог. Знавши все эти его привычки, я много хорошего от него не ожидал и для Груши, и так на мое и вышло. Все он к ней ластился, безотходно на нее смотрел и дышал, и вдруг зевать стал и все меня в компанию призывать на- чал. - Садись, - говорит, - послушай. Я беру стул, сажусь где-нибудь поближе к дверям и слушаю. Так и часто доводилось: он, бывало, ее попросит петь, а она скажет: - Перед кем я стану петь? Ты, - говорит, - холодный стал, а я хочу, чтобы от моей песни чья-нибудь душа горела и мучилась. Князь сейчас опять за мною и посылает, и мы с ним двое ее и слушаем; а потом Груша и сама стала ему напоминать, чтобы звать меня, и начала со мною обращаться очень дружественно, и я после ее пения не раз у нее в покоях чай пил вместе с князем, но только, разумеется, или за особым столом, или где-нибудь у окошечка, а если когда она одна оставалась, то завсегда попросту рядом с собою меня сажала. Вот так прошло сколько вре- мени, а князь все смутнее начал становиться и один раз мне и говорит: - А знаешь что, Иван Северьянов, так и так, ведь дела мои очень пло- хи. Я говорю: - Чем же они плохи? Слава богу, живете как надо, и все у вас есть. А он вдруг обиделся. - Как, - говорит, - вы, мой полупочтеннейший, глупы, "все есть"? что же это такое у меня есть? - Да все, мол, что нужно. - Неправда, - говорит, - я обеднел, я теперь себе на бутылку вина к обеду должен рассчитывать. Разве это жизнь? Разве это жизнь? "Вот, - думаю, - что тебя огорчает", - и говорю: - Ну, если когда вина недостача, еще не велика беда, потерпеть можно, зато есть что слаще и вина и меду. Но он понял, что я намекаю на Грушу, и как будто меня устыдился, и сам ходит, рукою машет, а сам говорит: - Конечно... конечно... разумеется... но только... Вот я теперь пол- года живу здесь и человека у себя чужого не видал... - А зачем, мол, он вам, чужой-то человек, когда есть душа желанная? Князь вспыхнул. - Ты, - говорит, - братец, ничего не понимаешь: все хорошо одно при другом. "А-га! - думаю, - вот ты что, брат, запел?" - и говорю: - Что же, мол, теперь делать? - Давай, - говорит, - станем лошадьми торговать. Я хочу, чтобы ко мне опять ремонтеры и заводчики ездили. Пустое это и не господское дело лошадьми торговать, но, думаю, чем бы дитя ни тешилось, абы не плакало, и говорю: "Извольте". И начали мы с ним заводить ворок. Но чуть за это принялись, князь так и унесся в эту страсть: где какие деньжонки добудет, сейчас покупать ко- ней, и все берет, хватает зря; меня не слушает... Накупили обельму*, а продажи нет... Он сейчас же этого не стерпел и коней бросил да давай что попало городить: то кинется необыкновенную мельницу строить, то шорную мастерскую завел, и все от всего убытки и долги, а более всего расстройство в характере... Постоянно он дома не сидит, а летает то ту- да, то сюда, да чего-то ищет, а Груша одна и в таком положении... в тя- гости. Скучает. "Мало, - говорит, - его вижу", - а перемогает себя и ве- ликатится; чуть заметит, что он день-другой дома заскучает, сейчас сама скажет: - Ты бы, - говорит, - изумруд мой яхонтовый, куда-нибудь поехал, про- гулялся, что тебе со мною сидеть: я проста, неученая. Этих слов он, бывало, сейчас застыдится, и руки у нее целует, и дня два-три крепится, а зато потом как выкатит, так уже и завьется, а ее мне заказывает. - Береги, - говорит, - ее, полупочтенный Иван Северьянов, ты артист, ты не такой, как я, свистун, а ты настоящий, высокой степени артист, и оттого ты с нею как-то умеешь так говорить, что вам обоим весело, а меня от этих "изумрудов яхонтовых" в сон клонит. Я говорю: - Почему же это так? ведь это слово любовное. - Любовное, - отвечает, - да глупое и надоедное. Я ничего не ответил, а только стал от этого времени к ней запросто вхож: когда князя нет, я всякий день два раза на день ходил к ней во флигель чай пить и как мог ее развлекал. А развлекать было оттого, что она, бывало, если разговорится, все жа- луется: - Милый мой, сердечный мой друг Иван Северьянович, - возговорит, - ревность меня, мой голубчик, тягостно мучит. Ну, я ее, разумеется, уговариваю: - Чего, - говорю, - очень мучиться: где он ни побывает, все к тебе воротится. А она всплачет, и руками себя в грудь бьет, и говорит: - Нет, скажи же ты мне... не потай от меня, мой сердечный друг, где он бывает? - У господ, - говорю, - у соседей или в городе. - А нет ли, - говорит, - там где-нибудь моей с ним разлучницы? Скажи мне: может, он допреж меня кого любил и к ней назад воротился, или не задумал ли он, лиходей мой, жениться? - А у самой при этом глаза так и загорятся, даже смотреть ужасно. Я ее утешаю, а сам думаю: "Кто его знает, что он делает", - потому что мы его мало в то время и видели. Вот как вспало ей это на мысль, что он жениться хочет, она и ну меня просить: - Съезди, такой-сякой, голубчик Иван Северьянович, в город; съезди, доподлинно узнай о нем все как следует и все мне без потайки выскажи. Пристает она с этим ко мне все больше и больше и до того меня разжа- лобила, что думаю: "Ну, была не была, поеду. Хотя ежели что дурное об измене узнаю, все- го ей не выскажу, но посмотрю и приведу все дело в ясность". Выбрал такой предлог, что будто бы надо самому ехать лекарств для ло- шадей у травщиков набрать, и поехал, но поехал не спроста, а с хитрым подходом. Груше было неизвестно и людям строго-настрого наказано было от нее скрывать, что у князя, до этого случая с Грушею, была в городе другая любовь - из благородных, секретарская дочка Евгенья Семеновна. Известная она была во всем городе большая на фортепьянах игрица, и предобрая бары- ня, и тоже собою очень хорошая, и имела с моим князем дочку, но распол- нела, и он ее, говорили, будто за это и бросил. Однако, имея в ту пору еще большой капитал, он купил этой барыне с дочкою дом, и они в том доме доходцами и жили. Князь к этой к Евгенье Семеновне, после того как ее наградил, никогда не заезжал, а люди наши, по старой памяти, за ее доб- родетель помнили и всякий приезд все, бывало, к ней захаживали, потому что ее любили и она до всех до наших была ужасно какая ласковая и князем интересовалась. Вот я приехал в город прямо к ней, к этой доброй барыне, и говорю: - Я, матушка Евгенья Семеновна, у вас остановился. Она отвечает: - Ну что же; очень рада. Только отчего же, - говорит, - ты к князю не едешь на его квартиру? - А разве, - говорю, - он здесь в городе? - Здесь, - отвечает. - Он уже другая неделя здесь и дело какое-то за- водит. - Какое, мол, еще дело? - Фабрику, - говорит, - суконную в аренду берет. - Господи! мол, еще что такое он задумал? - А что, - говорит, - разве это худо? - Ничего, - говорю, - только что-то мне это удивительно. Она улыбается. - Нет, а ты, - говорит, - вот чему подивись, что князь мне письмо прислал, чтобы я нынче его приняла, что он хочет на дочь взглянуть. - И что же, - говорю, - вы ему, матушка Евгенья Семеновна, разрешили? Она пожала плечами и отвечает: - Что же, пусть приедет, на дочь посмотрит, - и с этим вздохнула и задумалась, сидит спустя голову, а сама еще такая молодая, белая да вальяжная, а к тому еще и обращение совсем не то, что у Груши... та ведь больше ничего, как начнет свое "изумрудный да яхонтовый", а эта совсем другое... Я ее и взревновал. "Ох, - думаю себе, - как бы он на дитя-то как станет смотреть, то чтобы на самое на тебя своим несытым сердцем не глянул? От сего тогда моей Грушеньке много добра не воспоследует". И в таком размышлении сижу я у Евгеньи Семеновны в детской, где она велела няньке меня чаем поить, а у дверей вдруг слышу звонок, и горничная прибегает очень радостная и говорит нянюшке: - Князенька к нам приехал! Я было сейчас же и поднялся, чтобы аз кухню уйти, но нянюшка Татьяна Яковлевна разговорчивая была старушка из московских: страсть любила все высказать и не захотела через это слушателя лишиться, а говорит: - Не уходи, Иван Голованыч, а пойдем вот сюда в гардеробную за шкапу сядем, она его сюда ни за что не поведет, а мы с тобою еще разговорцу проведем. Я и согласился, потому что, по разговорчивости Татьяны Яковлевны, на- деялся от нее что-нибудь для Груши полезное сведать, и как от Евгеньи Семеновны мне был лодиколонный пузыречек рому к чаю выслан, а я сам уже тогда ничего не пил, то и думаю: подпущу-ка я ей, божьей старушке, в ча- ек еще вот этого разговорцу из пузыречка, авось она, по благодати своей, мне тогда что-нибудь и соврет, чего бы без того и не высказала. Удалились мы из детской и сидим за шкапами, а эта шкапная комнатка была узенькая, просто сказать - коридор, с дверью в конце, а та дверь как раз в ту комнату выходила, где Евгенья Семеновна князя приняла, и даже к тому к самому дивану, на котором они сели. Одним словом, только меня от них разделила эта запертая дверь, с той стороны материей заве- шенная, а то все равно будто я с ними в одной комнате сижу, так мне все слышно. Князь как вошел, и говорит: - Здравствуй, старый друг! испытанный! А она ему отвечает: - Здравствуйте, князь! Чему я обязана? А он ей: - Об этом, - говорит, - после поговорим, а прежде дай поздороваться и позволь в головку тебя поцеловать, - и мне слышно, как он ее в голову чмокнул и спрашивает про дочь. Евгенья Семеновна отвечает, что она, мол, дома. - Здорова? - Здорова, - говорит. - И выросла небось? Евгенья Семеновна рассмеялась и отвечает: - Разумеется, - говорит, - выросла. Князь спрашивает: - Надеюсь, что ты мне ее покажешь? - Отчего же, - отвечает, - с удовольствием, - и встала с места, вошла в детскую и зовет эту самую няню, Татьяну Яковлевну, с которою я угоща- юсь. - Выведите, - говорит, - нянюшка, Людочку к князю. Татьяна Яковлевна плюнула, поставила блюдце на стол и говорит: - О, пусто бы вам совсем было, только что сядешь, в самый аппетит, с человеком поговорить, непременно и тут отрывают и ничего в свое удо- вольствие сделать не дадут! - и поскорее меня барыниными юбками, которые на стене висели, закрыла и говорит: - Посиди, - а сама пошла с девочкой, а я один за шкапами остался и вдруг слышу, князь девочку раз и два поце- ловал и потетешкал на калеках и говорит: - Хочешь, мой анфан*, в карете покататься? Та ничего не отвечает; он говорит Евгенье Семеновне: - Же ву при*, - говорит, - пожалуйста, пусть она с нянею в моей каре- те поездит, покатается. Та было ему что-то по-французскому, дескать, зачем и пуркуа, но он ей тоже вроде того, что, дескать, "непременно надобно", и этак они раза три словами перебросились, и потом Евгенья Семеновна нехотя говорит нянюшке: - Оденьте ее и поезжайте. Те и поехали, а эти двоичкой себе остались, да я у них под сокрытьем на послухах, потому что мне из-за шкапов и выйти нельзя, да и сам себе я думал: "Вот же когда мой час настал и я теперь настоящее исследую. Что у кого против Груши есть в мыслях вредного?" ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Пустившись на этакое решение, чтобы подслушивать, я этим не удо- вольнился, а захотел и глазком что можно увидеть и всего этого достиг: стал тихонечко ногами на табуретку и сейчас вверху дверей в пазу щелочку присмотрел и жадным оком приник к ней. Вижу, князь сидит на диване, а барыня стоит у окна и, верно, смотрит, как ее дитя в карету сажают. Карета отъехала, и она оборачивается и говорит: - Ну, князь, я все сделала, как вы хотели: скажите же теперь, что у вас за дело такое ко мне? А он отвечает: - Ну что там дело!.. дело не медведь, в лес не убежит, а ты прежде подойди-ка сюда ко мне: сядем рядом, да поговорим ладом, по-старому, по-бывалому. Барыня стоит, руки назад, об окно опирается и молчит, а сама бровь супит. Князь просит: - Что же, - говорит, - ты: я прошу, - мне говорить с тобой надо. Та послушалась, подходит, он сейчас, это видя, опять шутит: - Ну, мол, посиди, посиди по-старому, - и обнять ее хотел, но она его отодвинула и говорит: - Дело, князь, говорите, дело: чем я могу вам служить? - Что же это, - спрашивает князь, - стало быть, без разговора все на- чистоту выкладать? - Конечно, - говорит, - объясняйте прямо, в чем дело? мы ведь с вами коротко знакомы, - церемониться нечего. - Мне деньги нужны, - говорит князь. Та молчит и смотрит. - И не много денег, - молвил князь. - А сколько? - Теперь всего тысяч двадцать. Та опять не отвечает, а князь и ну расписывать, - что: "Я, говорит, суконную фабрику покупаю, но у меня денег ни гроша нет, а если куплю ее, то я буду миллионер, я, говорит, все переделаю, все старое уничтожу и выброшу, и начну яркие сукна делать да азиатам в Нижний продавать. Из самой гадости, говорит, вытку, да ярко выкрашу, и все пойдет, и большие деньги наживу, а теперь мне только двадцать тысяч на задаток за фабрику нужно". Евгенья Семеновна говорит: - Где же их достать? А князь отвечает: - Я и сам не знаю, но надо достать, а потом расчет у меня самый вер- ный: у меня есть человек - Иван Голован, из полковых конэсеров, очень не умен, а золотой мужик - честный, и рачитель, и долго у азиатов в плену был и все их вкусы отлично знает, а теперь у Макария стоит ярмарка, я пошлю туда Голована заподрядиться и образцов взять, и задатки будут... тогда... я, первое, сейчас эти двадцать тысяч отдам... И он замолк, а барыня помолчала, воздохнула и начинает: - Расчет, - говорит, - ваш, князь, верен. - Не правда ли? Верен, говорит, - верен; вы так сделаете: вы дадите за фабрику зада- ток, вас после этого станут считать фабрикантом; в обществе заговорят, что ваши дела поправились... - Да. - Да; и тогда... - Голован наберет у Макария заказов и задатков, и я верну долг и раз- богатею. - Нет, позвольте, не перебивайте меня: вы прежде поднимете всем этим на фуфу предводителя, и пока он будет почитать вас богачом, вы женитесь на его дочери и тогда, взявши за ней ее приданое, в самом деле разбога- теете. - Ты так думаешь? - говорит князь. А барыня отвечает: - А вы разве иначе думаете? - А ну, если ты, - говорит, - все понимаешь, так дай бог твоими уста- ми да нам мед нить. - Нам? - Конечно, - говорит, - тогда всем нам будет хорошо: ты для меня те- перь дом заложишь, а я дочери за двадцать тысяч десять тысяч процента дам. Барыня отвечает: - Дом ваш: вы ей его подарили, вы и берите его, если он вам нужен. Он было начал, что: "Нет, дескать, дом не мой; а ты ее мать, я у тебя прошу... разумеется, только в таком случае, если ты мне веришь..." А она отвечает: - Ах, полноте, - говорит, - князь, то ли я вам, - говорит, - верила! Я вам жизнь и честь свою доверяла. - Ах да, - говорит, - ты про это... Ну, спасибо тебе, спасибо, прек- расно... Так завтра, стало быть, можно прислать тебе подписать заклад- ную? - Присылайте, - говорит, - я подпишу. - А тебе не страшно? - Нет, - говорит, - я уже то потеряла, после чего мне нечего бояться. - И не жаль? говори: не жаль? верно, еще ты любишь меня немножечко? Что? или просто сожалеешь? а? Она на эти слова только засмеялась и говорит: - Полноте, князь, пустяки болтать. Не хотите ли вы, лучше я велю вам моченой морошки с сахаром подать? У меня она нынче очень вкусная. Он, должно быть, обиделся: не того, видно, совсем ожидал - встает и улыбается. - Нет - говорит, - кушай сама свою морошку, а мне теперь не до сла- достей. Благодарю тебя и прощай, - и начинает ей руки целовать, а тем временем как раз и карета назад возвратилась. Евгенья Семеновна и подает ему на прощанье руку, а сама говорит: - А как же вы с вашей черноокой цыганкой сделаетесь? А он себя вдруг рукой по лбу и вскрикнул: - Ах, и вправду! какая ты всегда умная! Хочешь верь, хочешь не верь, а я всегда о твоем уме вспоминаю, и спасибо тебе, что ты мне теперь про этот яхонт напомнила! - А вы, - говорит, - будто про нее так и позабыли? - Ей-богу, - говорит, - позабыл. И из ума вон, а ее, дуру, ведь действительно надо устроить. - Устраивайте, - отвечает Евгенья Семеновна, - только хорошенечко: она ведь не русская прохладная кровь с парным молоком, она не успокоится смирением и ничего не простит ради прошлого. - Ничего, - отвечает, - как-нибудь успокоится. - Она любит вас, князь? Говорят, даже очень любит? - Страсть надоела; но слава богу, на мое счастье, они с Голованом большие друзья. - Что же вам из этого? - спрашивает Евгенья Семеновна. - Ничего; дом им куплю и Ивана в купцы запишу, перевенчаются и станут жить. А Евгенья Семеновна покачала головою и, улыбнувшись, промолвила: - Эх вы, князенька, князенька, бестолковый князенька: где ваша со- весть? А князь отвечает: - Оставь, пожалуйста, мою совесть. Ей-богу, мне теперь не до нее: мне когда бы можно было сегодня Ивана Голована сюда вытребовать. Барыня ему и сказала, что Иван Голован, говорит, в городе и даже у меня и приставши. Князь очень этому обрадовался и велел как можно скорее меня к нему прислать, а сам сейчас от нее и уехал. Вслед за этим пошло у нас все живою рукою, как в сказке. Надавал князь мне доверенностей и свидетельств, что у него фабрика есть, и нау- чил говорить, какие сукна вырабатывает, и услал меня прямо из города к Макарью, так что я Груши и повидать не мог, а только все за нее на князя обижался, что как он это мог сказать, чтобы ей моею женой быть? У Ма- карья мне счастие так и повалило: набрал я от азиатов и заказов, и де- нег, и образцов, и все деньги князю выслал, и сам приехал назад и своего места узнать не могу... Просто все как будто каким-нибудь волшебством здесь переменилось: все подновлено, словно изба, к празднику убранная, а флигеля, где Груша жила, и следа нет: срыт, и на его месте новая пост- ройка поставлена. Я так и ахнул и кинулся: где же Груша? а про нее никто и не ведает; и люди-то в прислуге все новые, наемные и прегордые, так что и доступу мне прежнего к князю нет. Допреж сего у нас с ним все было по-военному, в простоте, а теперь стало все на политике, и что мне надо князю сказать, то не иначе как через камердинера. Я этого так терпеть не люблю, что ни одной бы минуты здесь не остался и сейчас бы ушел, но только мне очень было жаль Грушу, и никак я не могу узнать: где же это она делась? Кого из старых людей ни вопрошу - все молчат: видно, что строго заказано. Насилу у одной дворовой старушки до- бился, что Грушенька еще недавно тут была и всего, говорит, ден десять как с князем в коляске куда-то отъехала и с тех пор назад не вернулась. Я к кучерам, кои возили их: стал спрашивать, и те ничего не говорят. Сказали только, что князь будто своих лошадей на станции сменил и назад отослал, а сам с Грушею куда-то на наемных поехал. Куда ни метнусь, нет никакого следа, да и полно: погубил он ее, что ли, злодей, ножом, или пистолетом застрелил и где-нибудь в лесу во рву бросил да сухою листвою призасыпал, или в воде утопил... От страстного человека ведь все это легко может статься; а она ему помеха была, чтобы жениться, потому что ведь Евгенья Семеновна правду говорила: Груша любила его, злодея, всею страстной своею любовью цыганскою, каторжной и ей было то не снесть и не покориться, как Евгенья Семеновна сделала, русская христианка, которая жизнь свою перед ним как лампаду истеплила. В этой цыганское пламище-то, я думаю, дымным костром вспыхнуло, как он ей насчет свадьбы сказал, и она тут небось неведомо что зачертила, вот он ее и покончил. Так я все чем больше эту думу в голове содержу, тем больше уверяюсь, что иначе это быть не могло, и не могу смотреть ни на какие сборы к его венчанью с предводительскою дочкою. А как свадьбы день пришел и всем лю- дям раздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял все в конюшне в своем чу- ланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего, до са- мого вечера, все думал: не попаду ли где на ее тело убитое? Вечер при- шел, я и вышел, сел на крутом берегу над речкою, а за рекою весь дом ог- нями горит, светится, и праздник идет; гости гуляют, и музыка гремит, далеко слышно. А я все сижу да гляжу уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты. И стало мне таково грустно, таково тягостно, что даже, чего со мною и в плену не было, начал я с невидимой силой го- ворить и, как в сказке про сестрицу Аленушку сказывают, которую брат звал, зову ее, мою сиротинушку Грунюшку, жалобным голосом: - Сестрица моя, моя, - говорю, - Грунюшка! откликнись ты мне, отзо- вись мне; откликнися мне; покажися мне на минуточку! - И что же вы изво- лите думать: простонал я этак три раза, и стало мне жутко, и зачало все казаться, что ко мне кто-то бежит; и вот прибежал, вокруг меня веется, в уши мне шепчет и через плеча в лицо засматривает, и вдруг на меня из темноты ночной как что-то шаркнет!.. И прямо на мне повисло и колотит- ся... ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Я от страха даже мало на землю не упал, но чувств совсем не лишился, и ощущаю, что около меня что-то живое и легкое, точно как подстреленный журавль, бьется и вздыхает, а ничего не молвит. Я сотворил в уме молитву, и что же-с? - вижу перед своим лицом как раз лицо Груши... - Родная моя! - говорю, - голубушка! живая ли ты или с того света ко мне явилася? Ничего, - говорю, - не потаись, говори правду: я тебя, бед- ной сироты, и мертвой не испугаюсь. А она глубоко-глубоко из глубины груди вздохнула и говорит: - Я жива. - Ну, и слава, мол, богу. -Только я, - говорит, - сюда умереть вырвалась. - Что ты, - говорю, - бог с тобой, Грунюшка: зачем тебе умирать. Пой- дем жить счастливою жизнью: я для тебя работать стану, а тебе, сироти- ночке, особливую келейку учрежду, и ты у меня живи заместо милой сестры. А она отвечает: - Нет, Иван Северьяныч, нет, мой ласковый, мил-сердечный друг, прими ты от меня, сироты, на том твоем слове вечный поклон, а мне, горькой цы- ганке, больше жить нельзя, потому что я могу неповинную душу загубить. Пытаю ее: - Про кого же ты это говоришь? про чью душу жалеешь? А она отвечает: - Про ее, про лиходея моего жену молодую, потому что она - молодая душа, ни в чем не повинная, а мое ревнивое сердце ее все равно стерпеть не может, и я ее и себя погублю. - Что ты, мол, перекрестись: ведь ты крещеная, а что душе твоей бу- дет? - Не-е-е-т, - отвечает, - я и души не пожалею, пускай в ад идет. Здесь хуже ад! Вижу, вся женщина в расстройстве и в исступлении ума: я ее взял за руки и держу, а сам вглядываюсь и дивлюсь, как страшно она переменилась и где вся ее красота делась? тела даже на ней как нет, а только одни глаза среди темного лица как в ночи у волка горят и еще будто против прежнего вдвое больше стали, да недра разнесло, потому что тягость ее тогда к концу приходила, а личико в кулачок сжало, и по щекам черные космы трепятся. Гляжу на платьице, какое на ней надето, а платьице тем- ное, ситцевенькое, как есть все в клочочках, а башмачки на босу ногу. - Скажи, - говорю, - мне: откуда же ты это сюда взялась; где ты была и отчего такая неприглядная? А она вдруг улыбнулася и говорит: - Что?.. чем я нехороша?.. Хороша! Это меня так убрал мил-сердечный друг за любовь к нему за верную: за то, что того, которого больше его любила, для него позабыла и вся ему предалась, без ума и без разума, а он меня зато в крепкое место упрятал и сторожей настановил, чтобы строго мою красоту стеречь... И с этим вдруг-с как захохочет и молвит с гневностью: - Ах ты, глупая твоя голова княженецкая: разве цыганка барышня, что ее запоры удержат? Да я захочу, я сейчас брошуся и твоей молодой жене горло переем. Я вижу, что она сама вся трясется от ревнивой муки, и думаю: дай я ее не страхом ада, а сладким воспоминанием от этих мыслей отведу, и говорю: - А ведь как, мол, он любил-то тебя! Как любил! Как ноги-то твои це- ловал... Бывало, на коленях перед диваном стоит, как ты поешь, да алую туфлю твою и сверху и снизу в подошву обцелует... Она это стала слушать, и вечищами своими черными водит по сухим ще- кам, и, в воду глядя, начала гулким тихим голосом: -Любил, - говорит, - любил, злодей, любил, ничего не жалел, пока не был сам мне по сердцу, а полюбила его - он покинул. А за что?.. Что она, моя разлучница, лучше меня, что ли, или больше меня любить его станет... Глупый он, глупый!. Не греть солнцу зимой против летнего, не видать ему век любви против того, как я любила; так ты и скажи ему: мол, Груша, умирая, так тебе ворожила и на рок положила. Я тут и рад, что она разговорилась, и пристал, спрашиваю: - Да что это такое у вас произошло и через что все это сталося? А она всплескивает руками и говорит: - Ах, ни черезо что ничего не было, а все через одно изменство... Нравиться ему я перестала, вот и вся причина, - и сама, знаете, все это говорит, а сама начинает слезами хлопать. - Он, - говорит, - платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется: узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: "Скинь; не идет тебе"; не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится, говорит: "На кого похожа ты?" Я все поняла, что уже не воротить мне его, что я ему опротивела... И с этим совсем зарыдала и сама вперед смотрит, а сама шепчет: Я, - говорит, - давно это чуяла, что не мила ему стала, да только со- весть его хотела узнать, думала: ничем ему не досажу и догляжусь его жа- лости, а он меня и пожалел... И рассказала-с она мне насчет своей последней с князем разлуки такую пустяковину, что я даже не понял, да и посейчас не могу понять: на чем коварный человек может с женщиною вековечно расстроиться? ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Рассказала Груша мне, что как ты, говорит, уехал да пропал, то есть это когда я к Макарью отправился, князя еще долго домой не было: а до меня, говорит, слухи дошли, что он женится... Я от тех слухов страшно плакала и с лица спала... Сердце болело, и дитя подкатывало... думала: оно у меня умрет в утробе. А тут, слышу, вдруг и говорят: "Он едет!" Все во мне затрепетало... кинулась я к себе во флигель, чтобы как можно луч- ше к нему одеться, изумрудные серьги надела и тащу со стены из-под прос- тыни самое любимое его голубое моровое платье с кружевом, лиф без гор- лышка... Спешу, одеваю, а сзади спинка не сходится... я эту спинку и не застегнула, а так, поскорее, сверху алую шаль набросила, чтобы не ви- дать, что не застегнуто, и к нему на крыльцо выскочила... вся дрожу и себя не помню, как крикнула: "Золотой ты мой, изумрудный, яхонтовый!" - да обхватила его шею рука- ми и замерла... Дурнота с нею сделалась. - А прочудилась я, - говорит, - у себя в горнице... на диване лежу и все вспоминаю: во сне или наяву я его обнимала; но только была, - гово- рит, - со мною ужасная слабость, - и долго она его не видала... Все по- сылала за ним, а он не ишел. Наконец он приходит, а она и говорит: "Что же ты меня совсем бросил-позабыл?" А он говорит: "У меня есть дела". Она отвечает: "Какие, - говорит, - такие дела? Отчего же их прежде не было? Изумруд ты мой бралиянтовый!" - да и протягивает опять руки, чтобы его обнять, а он наморщился и как дернет ее изо всей силы крестовым шнурком за шею... - На счастье, - говорит, - мое, шелковый шнурочек у меня на шее не крепок был, перезниял* и перервался, потому что я давно на нем ладанку носила, а то бы он мне горло передушил; да я полагаю так, что он того именно и хотел, потому что даже весь побелел и шипит: "Зачем ты такие грязные шнурки носишь?" А я говорю: "Что тебе до моего шнурка; он чистый был, а это на мне с тоски почер- нел от тяжелого пота". А он: "Тьфу, тьфу, тьфу", - заплевал, заплевал и ушел, а перед вечером вхо- дит сердитый и говорит: "Поедем в коляске кататься!" - и притворился, будто ласковый и в го- лову меня поцеловал: а я, ничего не опасаясь, села с ним и поехала. Еха- ли мы долго и два раза лошадей переменяли, а куда едем - никак не досп- рошусь у него, но вижу, настало место лесное и болотное, непригожее, ди- кое. И приехали среди леса на какую-то пчельню, а за пчельнею - двор, и тут встречают нас три молодые здоровые девки-однодворки в мареновых* красных юбках и зовут меня "барыней". Как я из коляски выступила, они меня под руки выхватили и прямо понесли в комнату, совсем убранную. Меня что-то сразу от всего этого, и особливо от этих однодворок, за- мутило, и сердце мое сжалось. "Что это, - спрашиваю его, - какая здесь станция?" А он отвечает: "Это ты здесь теперь будешь жить". Я стала плакать, руки его целовать, чтобы не бросал меня тут, а он и не пожалел: толкнул меня прочь и уехал... Тут Грушенька умолкла и личико вниз спустила, а потом вздыхает и мол- вит: - Уйти хотела; сто раз порывалась - нельзя: те девки-однодворки сте- регут и глаз не спущают... Томилась я, да, наконец, вздумала притво- риться, и прикинулась беззаботною, веселою, будто гулять захотела. Они меня гулять в лес берут, да все за мной смотрят, а я смотрю по деревьям, по верхам ветвей да по кожуре примечаю - куда сторона на полдень, и вздумала, как мне от этих девок уйти, и вчера то исполнила. Вчера после обеда вышла я с ними на полянку, да и говорю: "Давайте, - говорю, - ласковые, в жмурки по полянке бегать". Они согласились. "А наместо глаз, - говорю, - станем друг дружке руки назад вязать, чтобы задом ловить". Они и на то согласны. Так и стали. Я первой руки за спину крепко-накрепко завязала, а с другою за куст забежала, да и эту там спутала, а на ее крик третья бе- жит, я и третью у тех в глазах силком скрутила; они кричать, а я, хоть тягостная, ударилась быстрей коня резвого: все по лесу да по лесу и бе- жала целую ночь и наутро упала у старых бортей* в густой засаде. Тут по- дошел ко мне старый старичок, говорит - неразборчиво шамкает, а сам весь в воску и ото всего от него медом пахнет, и в желтых бровях пчелки воро- чаются. Я ему сказала, что я тебя, Ивана Северьяныча, видеть хочу, а он говорит: "Кличь его, молодка, раз под ветер, а раз супротив ветра: он затоску- ет и пойдет тебя искать, - вы и встретитесь". Дал он мне воды испить и медку на огурчике подкрепиться. Я воды испила и огурчик съела, и опять пошла, и все тебя звала, как он велел, то по ветру, то против ветра - вот и встретились. Спасибо! - и обняла меня, и поцеловала, и говорит: - Ты мне все равно что милый брат. Я говорю: - И ты мне все равно что сестра милая, - а у самого от чувства слезы пошли. А она плачет и говорит: - Знаю я, Иван Северьяныч, все знаю и разумею: один ты и любил меня, мил-сердечный друг мой, ласковый. Докажи же мне теперь твою последнюю любовь, сделай, что я попрошу тебя в этот страшный час. - Говори, - отвечаю, - что тебе хочется? - Нет; ты, - говорит - прежде поклянись чем страшнее в свете есть, что сделаешь, о чем просить стану. Я ей своим спасеньем души поклялся, а она говорит: - Это мало: ты это ради меня преступишь. Нет, ты, - говорит, - страш- ней поклянись. - Ну, уже я, мол, страшнее этого ничего не могу придумать. - Ну так я же, - говорит, - за тебя придумала, а ты за мной поспешай, говори и не раздумывай. Я сдуру пообещался, а она говорит: - Ты мою душу прокляни так, как свою клял, если меня не послушаешь. - Хорошо, - говорю, - и взял да ее душу проклял. - Ну, так послушай же, - говорит, - теперь же стань поскорее душе мо- ей за спасителя; моих, - говорит, - больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца. Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает: - Ты, - говорит, - поживешь, ты богу отмолишь и за мою душу и за свою, не погуби же меня, чтобы я на себя руку подняла... - Н... н... н... у... Иван Северьяныч страшно наморщил брови и, покусав усы, словно выдох- нул из глубины расходившейся груди: - Нож у меня из кармана достала... разняла... из ручки лезвие выпра- вила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя... "Не убьешь, - говорит, - меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной". Я весь задрожал, и велел ей молиться, и колоть ее на стал, а взял да так с крутизны в реку и спихнул... Все мы, выслушав это последнее признание Ивана Северьяныча, впервые заподозрили справедливость его рассказца и хранили довольно долгое мол- чание, но, наконец, кто-то откашлянулся и молвил: - Она утонула?.. - Залилась, - отвечал Иван Северьяныч. - А вы же как потом? - Что такое? - Пострадали небось? - Разумеется-с. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ - Я бежал оттоль, с того места, сам себя не понимая, а помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова малая, как луновоч- ка*, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к себе анге- ла-хранителя. Опомнился же я где-то на большой дороге, под ракиточкой. И такой это день был осенний, сухой, солнце светит, а холодно, и ветер, и пыль несет, и желтый лист крутит; а я не знаю, какой час, и что это за место, и куда та дорога ведет, и ничего у меня на душе нет, ни чувства, ни определения, что мне делать; а думаю только одно, что Грушина душа теперь погибшая и моя обязанность за нее отстрадать и ее из ада выру- чить. А как это сделать - не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу - это хворостинка с ракиты пала и дале- конько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у неР ма- лые крылышки; а чуть я ее увидал, она уже сейчас от меня как выстрел от- летела, и только пыль да сухой лист вслед за ней воскурились. Думаю я: это непременно ее душа за мной следует верно она меня манит и путь мне кажет. И пошел. Весь день я шел сам не знаю куда и невмоготу устал, и вдруг нагоняют меня люди, старичок со старушкою на телеге па- рою, и говорят: "Садись, бедный человек, мы тебя подвезем". Я сел. Они едут и убиваются: "Горе, - говорят, - у нас: сына в солдаты берут; капиталу не имеем, нанять не на что". Я старичков пожалел и говорю: "Я бы за вас так, без платы, пошел, да у меня бумаг нет". А они говорят: "Это пустяки: то уже наше дело; а ты только назовись, как наш сын, Петром Сердюковым". "Что же, - отвечаю, - мне все равно: я своему ангелу Ивану Предтече буду молитвить, а называться я могу всячески, как вам угодно". Тем и покончили, и отвезли они меня в другой город, и сдали меня там вместо сына в рекруты, и дали мне на дорогу монетою двадцать пять руб- лей, а еще обещались во всю жизнь помогать. Я эти деньги, что от них взял, двадцать пять рублей, сейчас положил в бедный монастырь - вклад за Грушину душу, а сам стал начальство просить, чтобы на Кавказ меня опре- делить, где я могу скорее за веру умереть. Так и сделалось, и я пробыл на Кавказе более пятнадцати лет и никому не открывал ни настоящего свое- го имени, ни звания, а все назывался Петр Сердюков и только на Иванов день богу за себя молил, через Предтечу-ангела. И позабыл уже я сам про все мое прежнее бытие и звание, и дослуживаю таким манером последний год, как вдруг на самый на Иванов день были мы в погоне за татарами, а те напаскудили и ушли за реку Койсу. Тех Койс в том месте несколько: ко- торая течет по Лидии, так и зовется андийская, которая по Аварии, зовет- ся аварийская Койса, а то корикумуйская и кузикумуйская, и все они сли- ваются, и от сливу их зачинается Сулак-река. Но все они и по себе сами быстры и холодны, особливо андийская, за которую татарва ушли. Много мы их тут без счету этих татаров побили, но кои переправились за Койсу, - те сели на том берегу за камнями, и чуть мы покажемся, они в нас палят. Но палят с такою сноровкою, что даром огня не тратят, а берегут зелье* на верный вред, потому что знают, что у нас снаряду не в пример больше ихнего, и так они нам вредно чинят, что стоим мы все у них в виду, они, шельмы, ни разу в нас и не пукнут. Полковник у нас был отважной души и любил из себя Суворова представлять, все, бывало, "помилуй бог" говорил и своим примером отвагу давал. Так он и тут сел на бережку, а ноги разул и по колени в эту холоднищую воду опустил, а сам хвалится: "Помилуй бог, - говорит, - как вода тепла: все равно что твое парное молочко в доеночке. Кто, благодетели, охотники на ту сторону переплыть и канат перетащить, чтобы мост навесть?" Сидит полковник и таким манером с нами растабарывает, а татары с того бока два ствола ружей в щель выставили, а не стреляют. Но только что два солдатика-охотнички вызвались и поплыли, как сверкнет пламя, и оба те солдатика в Койсу так и нырнули. Потянули мы канат, пустили другую пару, а сами те камни, где татары спрятавшись, как роем, пулями осыпаем, но ничего им повредить не можем, потому что пули наши в камни бьют, а они, анафемы, как плюнут в пловцов, так вода кровью замутилась, и опять те два солдатика юркнули. Пошли за ними и третья пара, и тоже середины Кой- сы не доплыли, как татары и этих утопили. Тут уже за третьею парою и ма- ло стало охотников, потому что видимо всем, что это не война, а просто убийство, а наказать злодеев надобно. Полковник и говорит: "Слушайте, мои благодетели. Нет ли из вас кого такого, который на ду- ше смертный грех за собой знает? Помилуй бог, как бы ему хорошо теперь своей кровью беззаконие смыть?" Я и подумал: "Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благосло- ви, господи, час мой!" - и вышел, разделся, "Отчу" прочитал, на все сто- роны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: "Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою!" - да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбе- жавшись с берегу, и юркнул в воду. Вода страсть была холодна: у меня даже под мышками закололо, и грудь мрет, судорога ноги тянет, а я плыву... Поверху наши пули летят, а вок- руг меня татарские в воду шлепают, а меня не касаются, и я не знаю: ра- нен я или не ранен, но только достиг берега... Тут татарам меня уже бить нельзя, потому что я как раз под ущельем стал, и чтобы им стрелять в ме- ня, надо им из щели высунуться, а наши их с того берега пулями как пес- ком осыпают. Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я все стою и как сам из себя изъят, ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел? А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огром- ные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала... Однако, ви- жу, никто о том ни слова не говорит: ну, думаю, надо мне самому это рассказать. Как меня полковник стал обнимать и сам целует, а сам хвалит: "Ой, помилуй бог, - говорит, - какой ты, Петр Сердюков, молодец!" А я отвечаю: "Я, ваше высокоблагородие, не молодец, а большой грешник, и меня ни земля, ни вода принимать не хочет". Он вопрошает: "В чем твой грех?" А я отвечаю: "Я, - говорю, - на своем веку много неповинных душ погубил", - да и рассказал ему ночью под палаткою все, что вам теперь сказывал. Он слушал, слушал, и задумался, и говорит: "Помилуй бог, сколько ты один перенес, а главное, братец, как ты хочешь, а тебя надо в офицеры произвесть. Я об этом представление пошлю". Я говорю: "Как угодно, а только пошлите и туда узнать, не верно ли я показываю, что я цыганку убил?" "Хорошо, - говорит, - и об этом пошлю". И послали, но только ходила, ходила бумага и назад пришла с невер- ностью. Объяснено, что никогда, говорят, у нас такого происшествия ни с какою цыганкою не было, а Иван-де Северьянов хотя и был и у князя слу- жил, только он через заочный выкуп на волю вышел и опосля того у казен- ных крестьян Сердюковых в доме помер. Ну что тут мне было больше делать: чем свою вину доказывать? А полковник говорит: "Не смей, братец, больше на себя этого врать: это ты как через Койсу плыл, так ты от холодной воды да от страху в уме немножко помешался, и я, - говорит, - очень за тебя рад, что это все неправда, что ты нагово- рил на себя. Теперь офицером будешь; это, брат, помилуй бог как хорошо". Тут я даже и сам мыслями растерялся: точно ли я спихнул Грушу в воду, или это мне тогда все от страшной по ней тоски сильное воображение было? И сделали-с меня за храбрость офицером, но только как я все на своей истине стоял, чтобы открыть свою запрошедшую жизнь, то чтобы от этого мне больше беспокойства не иметь, пустили меня с Георгием в отставку. "Поздравляем, - говорят, - тебя, ты теперь благородный и можешь в приказные идти; помилуй бог, как спокойно, - и письмо мне полковник к одному большому лицу в Петербург дал. - Ступай, - говорит, - он твою карьеру и благополучие совершит". Я с этим письмом и добрался до Питера, но не посчастливило мне насчет карьеры. - Чем же? - Долго очень без места ходил, а потом на фиту попал, и оттого стало еще хуже. - Как на фиту? что это значит? - Тот покровитель, к которому я насчет карьеры был прислан, в адрес- ный стол справщиком определил, а там у всякого справщика своя буква есть, по какой кто справке заведует. Иные буквы есть очень хорошие, как, например, буки, или покой, или како*: много на них фамилиев начинается и справщику есть доход, а меня поставили на фиту. Самая ничтожная буква, очень на нее мало пишется, и то еще из тех, кои по всем видам ей принад- лежат, все от нее отлынивают и лукавят: кто чуть хочет благородиться, сейчас себя самовластно вместо фиты через ферт ставит. Ищешь-ищешь его под фитою - только пропащая работа, а он под фертом себя проименовал. Никакой пользы нет, а сиди на службе; ну, я и вижу, что дело плохо, и стал опять наниматься, по старому обыкновению, в кучера, но никто не бе- рет; говорят: ты благородный офицер, и военный орден имеешь, тебя ни об- ругать, ни ударить непристойно... Просто хоть повеситься, но я благодаря бога и с отчаянности до этого себя не допустил, а чтобы с голоду не про- пасть, взял да в артисты пошел. - Каким же вы были артистом? - Роли представлял. - На каком театре? - В балагане на Адмиралтейской площади*. Там благородством не гнуша- ются и всех принимают: есть и из офицеров, и столоначальники, и студен- ты, а особенно сенатских очень много. - И понравилась вам эта жизнь? - Нет-с. - Чем же? - Во-первых, разучка вся и репетиция идут на страстной неделе или пе- ред масленицей, когда в церкви поют: "Покаяния отверзи ми двери", а во-вторых, у меня роль была очень трудная. - Какая? - Я демона изображал. - Чем же это особенно трудно? - Как же-с: в двух переменах танцевать надо и кувыркаться, а кувырк- нуться страсть неспособно, потому что весь обшит лохматой шкурой седого козла вверх шерстью, и хвост долгий на проволоке, но он постоянно промеж ног путается, а рога на голове за что попало цепляются, а годы уже стали не прежние, не молодые, и легкости нет; а потом еще во все продолжение представления расписано меня бить. Ужасно как это докучает. Палки эда- кие, положим, пустые, из холстины сделаны, а в средине хлопья, но, одна- ко, скучно ужасно это терпеть, что все по тебе хлоп да хлоп, а иные к тому еще с холоду или для смеху изловчаются и бьют довольно больно. Осо- бенно из сенатских приказных, которые в этом опытные и дружные: все за своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и все это продолжительно начнут бить перед всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и бьют до самой до ночи, и все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть. Ничего приятного нет. А вдобавок ко всему со мною и здесь неприятное последствие вышло, после которого я должен был свою роль оставить. - Что же это такое с вами случилось? - Принца одного я за вихор подрал. - Как принца? - То есть не настоящего-с, а театрашного: он из сенатских был, кол- лежский секретарь, но у нас принца представлял. - За что же вы его прибили? - Да стоило-с его еще и не эдак. Насмешник злой был и выдумщик и все над всеми шутки выдумывал. - И над вами? - И надо мною-с; много шуток строил: костюм мне портил; в грельне, где мы, бывало, над угольями грелися и чай пили, подкрадется, бывало, и хвост мне к рогам прицепит или еще что глупое сделает на смех, а я не осмотрюсь да так к публике выбегу, а хозяин сердится; но я за себя все ему спускал, а он вдруг стал одну фею обижать. Молоденькая такая девоч- ка, из бедных дворяночек, богиню Фортуну она у нас изображала и этого принца от моих рук спасать должна была. И роль ее такая, что она вся в одной блестящей тюли выходит и с крыльями, а морозы большие, и у нее у бедной ручонки совсем посинели, зашлись, а он ее допекает, лезет к ней, и когда мы втроем в апофезе в подпол проваливаемся, за тело ее щипет. Мне ее очень жаль стало: я его и оттрепал. - И чем же это кончилось? - Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой этой феи, а только наши сенатские все взбунтовались и не захотели меня в труппе иметь; а как они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня согнал. - И куда же вы тогда делись? - Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не захотел ворочаться, да и к тому на ней уже другой бедный че- ловек сидел, мучился, так я взял и пошел в монастырь. - От этого только? - Да ведь что же делать-с? деться было некуда. А тут хорошо. - Полюбили вы монастырскую жизнь? - Очень-с; очень полюбил, - здесь покойно, все равно как в полку, много сходственного, все тебе готовое: и одет, и обут, и накормлен, и начальство смотрит и повиновения спрашивает. - А вас это повиновение иногда не тяготит? - Для чего же-с? что больше повиноваться, то человеку спокойнее жить, а особенно в моем послушании и обижаться нечем: к службам я в церковь не хожу иначе, как разве сам пожелаю, а исправляю свою должность по-привыч- ному, скажут: "запрягай, отец Измаил" (меня теперь Измаилом зовут) , - я запрягу; а скажут: "отец Измаил, отпрягай", - я откладываю. - Позвольте, - говорим, - так это что же такое, выходит, вы и в мо- настыре остались... при лошадях? - Постоянно-с в кучерах. В монастыре этого моего звания офицерского не опасаются, потому что я хотя и в малом еще постриге, а все же монах и со всеми сравнен. - А скоро же вы примете старший постриг? - Я его не приму-с. - Это почему? - Так... достойным себя не почитаю. - Это все за старые грехи или заблуждения? - Д-д-а-с. Да и вообще зачем? я своим послушанием очень доволен и жи- ву в спокойствии. - А вы рассказывали кому-нибудь прежде всю свою историю, которую те- перь нам рассказали? - Как же-с; не раз говорил; да что же, когда справок нет... не верят, так и в монастырь светскую ложь занес, и здесь из благородных числюсь. Да уже все равно доживать: стар становлюсь. История очарованного странника, очевидно, приходила к концу, остава- лось полюбопытствовать только об одном: как ему повелось в монастыре. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Так как наш странник доплыл в своем рассказе до последней житейской пристани - до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось, все столь благоп- риятствовало, то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил: - А скажите, пожалуйста, бес вас в монастыре не искушал? ведь он, го- ворят, постоянно монахов искушает? Иван Северьянович бросил из-под бровей спокойный взгляд на говорящего и отвечал: - Как же не искушать? Разумеется, если сам Павел-апостол от него не ушел и в послании пишет, что "ангел сатанин был дан ему в плоть", то мог ли я, грешный и слабый человек, не претерпеть его мучительства. - Что же вы от него терпели? - Многое-с. - В каком же роде? - Все разные пакости, а сначала, пока я его не пересилил, были даже и соблазны. - А вы и его, самого беса, тоже пересилили? - А то как же иначе-с? Ведь это уже в монастыре такое призвание, но я бы этого, по совести скажу, сам не сумел, а меня тому один совершенный старец научил, потому что он был опытный и мог от всякого искушения пользовать. Как я ему открылся, что мне все Груша столь живо является, что вот словно ею одною вокруг меня весь воздух дышит, то он сейчас ки- нул в уме и говорит: "У Якова-апостола сказано*: "Противустаньте дьяволу, и побежит от вас" и ты, - говорит, - противустань". И тут наставил меня так делать, что ты, - говорит, - как если почувствуешь сердцеразжижение и ее вспом- нишь, то и разумей, что это, значит, к тебе приступает ангел сатанин, и ты тогда сейчас простирайся противу его на подвиг: перво-наперво стань на колени. Колени у человека, - говорит, - первый инструмент: как на них падешь, душа сейчас так и порхнет вверх, а ты тут, в сем возвышении, и бей поклонов земных елико мощно, до изнеможения, и изнуряй себя постом, чтобы заморить, и дьявол как увидит твое протягновение на подвиг, ни за что этого не стерпит и сейчас отбежит, потому что он опасается, как бы такого человека своими кознями еще прямее ко Христу не привести, и по- мыслит: "Лучше его оставить и не искушать, авось-де он скорее забудет- ся". Я стал так делать, и действительно все прошло. - Долго же вы себя этак мучили, пока от вас ангел сатаны отступал? - Долго-с; и все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшо- чек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привес- ти. - Однако же, положим... он-то... Это так: вы его преодолели, но ведь сколько же и сами вы от него перетерпели? - Ничего-с; что же такое, я ведь угнетал гнетущего, а себе никакого стеснения не делал. - И теперь вы уже совсем от него избавились? - Совершенно-с. - И он вам вовсе не является? - В соблазнительном женском образе никогда-с больше не приходит, а если порою еще иногда покажется где-нибудь в уголке в келье, но уже в самом жалостном виде: визжит, как будто поросеночек издыхает. Я его, не- годяя, теперь даже и не мучу, а только раз перекрещу и положу поклон, он и перестанет хрюкать. - Ну и слава богу, что вы со всем этим так справились. - Да-с; я соблазны большого беса осилил, но, доложу вам, - хоть это против правила, - а мне мелких бесенят пакости больше этого надокучили. - А бесенята разве к вам тоже приставали? - Как же-с, положим, что хотя они по чину и самые ничтожные, но зато постоянно лезут... - Что же такое они вам делают? - Да ведь ребятишки, и притом их там, в аду, очень много, а дела им при готовых харчах никакого мет, вот они и просятся на землю поучиться смущать, и балуются, и чем человек хочет быть в своем звании солиднее, тем они ему больше досаждают. - Что же такое они, например... чем могут досаждать? - Подставят, например, вам что-нибудь такое или подсунут, а опроки- нешь или расшибешь и кого-нибудь тем смутишь и разгневаешь, а им это первое удовольствие, весело: в ладоши хлопают и бежат к своему старшому: дескать, и мы смутили, дай нам теперь за то грошик. Ведь вот из чего бьются... Дети. - Чем же именно им, например, удавалось вас смутить? - Да вот, например, у нас такой случай был, что один жид в лесу около монастыря удавился, и стали все послушники говорить, что это Иуда и что он по ночам по обители ходит и вздыхает, и многие были о том свидетели. А я об нем и не сокрушался, потому что думал: разве мало у нас, что ли, жидов осталось; но только раз ночью сплю в конюшне и вдруг слышу, кто-то подошел и морду в дверь через поперечную перекладину всунул и вздыхает. Я сотворил молитву, - нет, все-таки стоит. Я перекрестил: все стоит и опять вздохнул. "Ну что, мол, я тебе сделаю: молиться мне за тебя нельзя, потому что ты жид, да хоть бы и не жид, так я благодати не имею за самоубийц, молить, а пошел ты от меня прочь в лес или в пустыню". По- ложил на него этакое заклятие, он и отошел, а я опять заснул, но на дру- гую ночь он, мерзавец, опять приходит и опять вздыхает... мешает спать, да и все тут. Как ни терпел, просто сил нет! Тьфу ты, невежа, думаю, ма- ло ему в лесу или на паперти места, чтобы еще непременно сюда в конюшню ко мне ломиться? Ну, нечего делать, видно, надо против тебя хорошее средство изобретать: взял и на другой день на двери чистым углем большой крест написал, и как пришла ночь, я и лег спокойно, думаю себе: уж те- перь не придет, да только что с этим заснул, а он и вот он, опять стоит и опять вздыхает! Тьфу ты, каторжный, ничего с ним не поделаешь! Всю как есть эту ночь он меня этак пугал, а утром, чуть ударили в первый колокол к заутрене, я поскорее вскочил и бегу, чтоб пожаловаться настоятелю, а меня встречает звонарь, брат Диомид, и говорит: "Чего ты такой пужаный?" Я говорю: "Так и так, такое мне во всю ночь было беспокойство, и я иду к насто- ятелю". А брат Диомид отвечает: "Брось, - говорит, - и не ходи, настоятель вчера себе в нос пиявку ставил и теперь пресердитый и ничего тебе в этом деле не поможет, а я тебе, если хочешь, гораздо лучше его могу помогать". Я говорю: "А мне совершенно все равно; только сделай милость, помоги, - я тебе за это старые теплые рукавицы подарю, тебе в них зимою звонить будет очень способно". "Ладно", - отвечает. И я ему рукавицы дал, а он мне с колокольни старую церковную дверь принес, на коей Петр-апостол написан, и в руке у него ключи от царства небесного. "Вот это-то, - говорит, - и самое важное есть ключи: ты этою дверью только заставься, так уже через нее никто не пройдет". Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне этою дверью заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу, чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок приснастил из булыжного камня, и все это исправил в тишине в один день до вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю. Но только, что же вы изволите думать: слышу - опять дышит! просто ушам сво- им не верю, что это можно, ан нет: дышит, да и только! да еще мало это- го, что дышит, а прет дверь... При старой двери у меня изнутри замок был, а в этой, как я более на святость ее располагался, замка не прила- дил, потому что и времени не было, то он ее так и пихает, и все раз от разу смелее, и, наконец, вижу, как будто морда просунулась, но только дверь размахнулась на блоке и его как свистнет со всей силы назад... А он отскочил, видно, почесался, да, мало обождавши, еще смелее, и опять морда, а блок ее еще жестче щелк... Больно, должно быть, ему показалось, и он усмирел и больше не лезет, я и опять заснул, но только прошло мало времени, а он, гляжу, подлец, опять за свое взялся, да еще с новым ис- кусством. Уже нет того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал, да как лизнет меняв ухо... Я больше этой наглости уже не вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор да как тресну его, слышу - замычал и так и бякнул на месте. "Ну, - думаю, - так тебе и надо", - а вместо того, утром, гляжу, никакого жида нет, а это они, подлецы, эти бесенята, мне вместо его корову нашу монас- тырскую подставили. - И вы ее поранили? - Так и прорубил топором-с! Смущение ужасное было в монастыре. - И вы, чай, неприятности какие-нибудь за это имели? - Получил-с; отец игумен сказали, что это все оттого мне представи- лось, что я в церковь мало хожу, и благословили, чтобы я, убравшись с лошадьми, всегда напереди у решетки для возжигания свеч стоял, а они тут, эти пакостные бесенята, еще лучше со много подстроили и оконча- тельно подвели. На самого на мокрого Спаса*, на всенощной, во время бла- гословения хлебов, как надо по чину, отец, игумен и иеромонах стоят пос- реди храма, а одна богомолочка старенькая подает мне свечечку и говорит: "Поставь, батюшка, празднику". Я подошел к аналою, где положена икона "Спас на водах", и стал эту свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал прилепли- вать, - две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу - четыре уронил. Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята досаждают и из рук рвут... Нагнулся и поспешно с упавшими свечами подни- маюсь да как затылком махну под низ об подсвечник... а свечи так и посы- пались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой посби- вал. "Что же, - думаю, - если этакая наглость пошла, так лучше же я сам поскорее все это опрокину". - И что же с вами за это было? - Под суд меня за это хотели было отдать, да схимник, слепенький ста- рец Сысой, в земляном затворе у нас живет, так он за меня заступился. "За что, - говорит, - вы его будете судить, когда это его сатанины служители смутили". Отец игумен его послушались и благословили меня без суда в пустой погреб опустить. - Надолго же вас в погреб посадили? - А отец игумен не благословили на сколько именно времени, а так ска- зали только, что "посадить", я все лето до самых до заморозков тут и си- дел. - Ведь это, надо полагать, скука и мучение в погребе, не хуже, чем в степи? - Ну нет-с: как же можно сравнить? здесь и церковный звон слышно, и товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут, и поговорим, а отец казначей жернов мне на веревке велели спустить, чтобы я соль для поварни молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом. - А потом когда же вас вынули? верно, при морозах, потому что холодно стало? - Нет-с, это не потому, совсем не для холода, а для другой причины, так как я стал пророчествовать. - Пророчествовать!? - Да-с, я в погребу, наконец, в раздумье впал, что какой у меня само- ничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не усоверша- юсь, и послал я одного послушника к одному учительному старцу спросить: можно ли мне у бога просить, чтобы другой более соответственный дух по- лучить? А старец наказал мне сказать, что "пусть, говорит, помолится, как должно, и тогда, чего нельзя ожидать, ожидает". Я так и сделал: три ночи все на этом инструменте, на коленях, стоял в своей яме, а духом на небо молился и стал ожидать себе иного в душе со- вершения. А у нас другой инок Геронтий был, этот был очень начитанный и разные книги и газеты держал, и дал он мне один раз читать житие препо- добного Тихона Задонского*, и когда, случалось, мимо моей ямы идет, всегда, бывало, возьмет да мне из-под ряски газету кинет. "Читай, - говорит, - и усматривай полезное: во рву это тебе будет развлечение". Я в ожидании невозможного исполнения моей молитвы, стал покамест этим чтением заниматься: как всю соль, что мне на урок назначено перемолоть, перемелю, и начинаю читать, и начитал я сначала у преподобного Тихона, как посетили его в келии пресвятая владычица и святые апостолы Петр и Павел. Писано, что угодник божий Тихон стал тогда просить богородицу о продлении мира на земле, а апостол Павел ему громко ответил знамение, когда не станет мира, такими словами: "Егда, - говорит, - все рекут мир и утверждение, тогда нападает на них внезапу всегубительство". И стал я над этими апостольскими словами долго думать и все вначале никак этого не мог понять: к чему было святому от апостола в таких словах открове- ние? На конец того начитываю в газетах, что постоянно и у нас и в чужих краях неумолчными усты везде утверждается повсеместный мир. И тут-то ис- полнилось мое прошение, и стал я вдруг понимать, что сближается речен- ное: "егда рекут мир, нападает внезапу всегубительство", и я исполнился страха за народ свой русский и начал молиться и всех других, кто ко мне к яме придет, стал со слезами увещевать, молитесь, мол, о покорении под нозе царя нашего всякого врага и супостата, ибо близ есть нам всегуби- тельство. И даны были мне слезы, дивно обильные!.. все я о родине пла- кал. Отцу игумену и доложили, что, - говорят, - наш Измаил в погребе стал очень плакать и войну пророчествовать. Отец игумен и благословили меня за это в пустую избу на огород перевесть и поставить мне образ "Благое молчание", пишется Спас с крылами тихими, в виде ангела, но в Саваофовых чинах заместо венца, а ручки у груди смирно сложены. И прика- зано мне было, чтобы я перед этим образом всякий день поклоны клал, пока во мне провещающий дух умолкнет. Так меня с этим образом и заперли, и я так до весны взаперти там и пребывал в этой избе и все "Благому молча- нию" молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю. На ту пору игумен лекаря ко мне прислали посмотреть: в рассудке я не поврежден ли? Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, по- добно вам, всю мою повесть слушал и плюнул: "Экий, - говорит, - ты, братец, барабан: били тебя, били, и все никак еще не добьют". Я говорю: "Что же делать? Верно, так нужно". А он, все выслушавши, игумену сказал: "Я, - говорит, - его не могу разобрать, что он такое: так просто доб- ряк, или помешался, или взаправду предсказатель. Это, - говорит, - по вашей части, а я в этом не сведущ, мнение же мое такое: прогоните, - го- ворит, - его куда-нибудь подальше пробегаться, может быть он засиделся на месте". Вот меня и отпустили, и я теперь на богомоление в Соловки к Зосиме и Савватию* благословился и пробираюсь. Везде был, а их не видал и хочу им перед смертью поклониться. - Отчего же "перед смертью"? Разве вы больны? - Нет-с, не болен; а все по тому же случаю, что скоро надо будет вое- вать. - Позвольте: как же это вы опять про войну говорите? - Да-с. - Стало быть, вам "Благое молчание" не помогло? - Не могу знать-с: усиливаюсь, молчу, а дух одолевает. - Что же он? - Все свое внушает: "ополчайся". - Разве вы и сами собираетесь идти воевать? - А как же-с? Непременно-с: мне за народ очень помереть хочется. - Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать? - Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену. Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного ду- ха и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам. Очарованный странник Примечания к повести Публикуется по тексту: Н. С. Лесков. Собрание сочинений в 11 томах, т. 4, Л.: Гослитиздат, 1957. Повесть "Очарованный странник" (по Лескову - "рассказ") была, по всей вероятности, задумана после летней поездки Н. С. Лескова в 1872 году по Ладожскому озеру, давшей ему материал для последней части "Очарованного странника". В первоначальном виде под названием "Черноземный Телемак" рассказ был послан в "Русский вестник", по-видимому в начале 1873 года. 8 мая 1873 года Н. А. Любимов сообщил Лескову отказ Каткова. "Михаил Ни- кифорович прочел "Черноземного Телемака" и после колебаний пришел к зак- лючению, что печатать эту вещь будет неудобно. Не говоря о некоторых эпизодах, как, например, о Филарете и св. Сергии, вся вещь кажется ему скорее сырым материалом для выделки фигур, теперь весьма туманных, чем выделанным описанием чего-либо в действительности возможного и происхо- дящего... Он советует вам подождать печатать эту вещь, самый мотив кото- рой может по его мнению, выделаться во что-либо хорошее" (см. А. Лесков. Жизнь Николая Лескова, стр. 296). В письме к Щебальскому ("Шестидесятые годы", стр. 327, письмо от 4 января 1873 г.), отвечая на его критические замечания об "Очарованном страннике", Лесков писал уже после публикации повести, имея в виду мнение редакции "Русского вестника" вообще: "Нельзя от картин требовать того, что Вы требуете. Это жанр, а жанр надо брать на одну мерку: искусен он или нет? Какие же тут проводить направления? Этак оно обратится в ярмо для искусства и удавит его, как быка давит ве- ревка, привязанная к колесу. Потом: почему же лицо самого героя должно непременно стушевываться? Что это за требование? А Дон-Кихот, а Телемак, а Чичиков? Почему не идти рядом и среде и герою?" Форма рассказа о приключениях "Очарованного странника" действительно напоминает и разъезды Чичикова по окрестным помещикам, и выезды Дон-Ки- хота в поисках соперников, и даже в какой-то мере роман Фенелона о странствованиях Телемака в поисках Одиссея. Ощутимо в "Очарованном страннике" и влияние народно-эпических русских былин. Материалом для этой повести, видимо, послужили Лескову его воспоминания и впечатления от службы в фирме Шкотт, действовавшей в Пензенской губернии. Так, нап- ример, ярмарка, на которой Иван Северьянович убил своего соперника, про- исходит в Пензе; о графах К. (Каменских) Лесков мог слышать еще в детстве, и т. д. Среди разнообразных приключений Ивана Северьяновича два эпизода явля- ются основными: плен у киргизов и история цыганки Груши и любви к ней Ивана Северьяновича. В этих эпизодах эпопеи "Очарованного странника" Лесков воскрешает темы и образы русской романтической литературы 1820-1830-х годов. Такое "воскрешение" романтики было характерным явле- нием в литературе начала 1870-х годов. Так, Тургенев в рассказе "Конец Чертопханова" (1872) воспроизвел основные мотивы из "Бэлы" Лермонтова: тургеневский герой, Чертопханов любит Машу, как Печорин; а своей страст- ная привязанностью к лошади он во многом напоминает лермонтовского Каз- бича. Привязанность к лошади оказывается у Чертопханова сильнее любви к цыганке. Лесков в "Очарованном страннике" в отношениях князя и Груши воспроиз- водит основную психологическую коллизию той же повести Лермонтова: лю- бовь князя и Груши проходит те же стадии, что и пылкое, но недолгое ув- лечение Печорина Бэлой. "Страстью" к лошадям наполнена душа Ивана Северьяновича до тех пор, пока его не вытесняет глубокая привязанность к Груше. Сочетание этих двух чувств у Чертопханова и у Ивана Северьяновича говорит о том, что Лесков создавал своего героя с несомненной оглядкой на тургеневский пер- сонаж, а князь у Лескова является очень сниженным, прозаическим вариан- том лермонтовского Печорина. Другой значительный эпизод "Очарованного странника" также возрождает одну из наиболее распространенных в романтической литературе 1820-1830-х годов тему - тему "пленника". После "Кавказского пленника" Пушкина русс- кая литература была наводнена десятками различных "пленников". Среди них выделился и сюжет "киргизского пленника", разработанный в поэме Н. Му- равьева (1828) и в романе Ф. Булгарина "Петр Выжигин" (1831). Воскрешая эту тему ("плен у киргизов") в рассказе о странствованиях Ивана Се- верьяновича, Лесков имел перед глазами пример Л. Н. Толстого, в 1872 го- ду напечатавшего ("Заря", щ 2) рассказ "Кавказский пленник", в котором высокая романтическая тема изложена языком человека из народа. Такая художественная перекличка Лескова с Лермонтовым, Тургеневым и Толстым не могла быть случайным явлением в его творчестве. Она - свиде- тельство того, что Лесков как художник чувствовал себя в силах браться за разработку тем, уже затронутых его великими предшественниками и сов- ременниками. Лесков в "Очарованном страннике" (Иван Северьянович у киргизов), взял ту же ситуацию, что и Толстой, но если у Толстого человек из народа яв- ляется только рассказчиком, то у Лескова рассказчик из народа становится и действующим лицом. Романтическая тема "плена" у Лескова изображена ре- алистически, дана в восприятии Ивана Северьяновича и рассказана его язы- ком. При этом она проникнута истинной поэзией (описание степи, воспоми- нания о родной деревне), естественно сочетающейся с суровой простотой самого рассказа. Художественное новаторство Лескова в "Очарованном страннике" не было оценено критикой: повесть осталась незамеченной, а то, что было в ней своеобразного, вызвало только удивление. В этом смысле характерна позд- нейшая статья Н. К. Михайловского ("Литература и жизнь" - "Русское бо- гатство", 1897, щ 6, стр. 104): "В смысле богатства фабулы это, может быть, самое замечательное из произведений Лескова, но в нем же особенно бросается в глаза отсутствие какого бы то ни было центра, так что и фа- булы в нем, собственно говоря, нет, а есть целый ряд фабул, нанизанных как бусы на нитку, и каждая бусинка сама по себе и может быть очень удобно вынута, заменена другою, а можно и еще сколько угодно бусин нани- зать на ту же нитку". Валаам - остров в северной части Ладожского озера, на котором нахо- дился монастырь. Послушник он был или постриженный монах... - Послушниками в русских монастырях назывались готовящиеся к принятию монашества и исполняющие разные послушания: церковные службы и хозяйственные работы. Пострижение - обряд посвящения в монашество, сопровождавшийся крестовидным выстриже- нием волос на голове посвящаемого. ...напоминающий дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого. - Имеется в виду большая картина Василия Петровича Верещагина (1835-1909)) "Илья Муромец на пиру у князя Владими- ра", исполненная в 1871 году для одного из петербургских дворцов; балла- да А. К. Толстого - "Илья Муромец", напечатана в "Русском вестнике", 1871, щ 9. Епархия - церковно-административный округ, подчиненный епископу или архиепископу. Преподобный Сергий - Сергий (1314-1392) - русский церковный деятель, основатель монастыря Троицы (г. Загорск); в 1452 году православной цер- ковью объявлен святым. Филарет (Дроздов) (1782-1876) - митрополит Московский, ученый богос- лов, один из наиболее реакционных деятелей высшего духовенства. Стратопедарх - начальник военного лагеря. Проскомидия - первая часть церковной службы. Иеромонах - монах, имеющий сан священника. Рясофор - ношение в монастыре монашеской одежды без пострижения. Кантонист - В России до 1856 года кантонистами назывались дети сол- дат, обязанные уже в силу своего происхождения служить в армии. Ремонтер - офицер, занятый подбором и закупкой лошадей для кавале- рийской части. Рарей Джон (1827-1861) - американский дрессировщик лошадей, создатель особой системы гуманного обращения с животными. В 1857 году был в России и демонстрировал свой метод, Автор Кинги "Искусство укрощения и дресси- ровки лошадей", СПб., 1859. ...князя Всеволода-Гавриила из Новгорода, которого я за молодечество его сильно уважал... - Всеволод-Гавриил Мстиславич (ум. в 1137 г.), князь новгородский, сделал несколько удачных походов, воевал с соседями Новгорода; православная церковь объявила его святым. Муравный - глазированный. Граф К. - граф Сергей Михайлович Каменский (1771-1835), жестокий кре- постник; вел расточительный образ жизни, держал крепостной театр и ор- кестр; количество дворни у него доходило до 400 человек. Он же выведен Лесковым в рассказе "Тупейный художник". Ворок - скотный двор. ...старинною синею ассигнацией жалован. - Бумажные деньги пятирубле- вого достоинства синего цвета были выпущены в 1786 году. Форейтор (нем. Vorreiter) - верховой кучер при запряжке четверкой или шестеркой на одной из передних лошадей. ...битюцкие... - битюги, русская порода лошадей, разводимая по реке Битюгу в б. Воронежской губернии. Кофишенок (нем. Kaffeeschenk) - придворная должность смотрителя за кофе и чаем. П... пустынь - по-видимому, Предтечева Яминская пустынь; находилась в Трубчевском уезде б. Орловской губернии. ...в Воронеж, - к новоявленным мощам... - В 1832 году в Воронеже были "открыты" мощи Митрофания, первого воронежского епископа. Село Крутое находится в 10 километрах к юго-западу от г. Ельца. ...разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию... - Ассигнационный рубль стоил тогда, в 1830-1840-х годах, 27 копеек серебром. Заседатель - выборный от дворян член уездного суда или судебной пала- ты. ...от Митрофания... - из воронежского благовещенского Митрофаниевско- го монастыря. Сарацины - в русском народном творчестве - мусульманские народы. Хан Джангар - хан (начальник) Букеевской киргизской орды, кочевавшей в пределах б. Астраханской губернии; назначенный русским правительством в 1824 году, Джангар числился на государственной службе, получал ордена и чины. Он вел крупную торговлю лошадьми, в основанном им в 1826 году поселке Ханская ставка и выезжая на дальние ярмарки. Рынь-пески (нарын - по-казахски - узкий песок) - гряда песчаных хол- мов в низовьях Волги. Зорость - от зариться - стремиться к чему-либо. Селикса - село, расположенное в 50 километрах на юго-восток от Пензы по дороге к Приволжским степям. Мордовский ишим - село в 40 километрах на восток от Пензы. Курохтан (турухтан) - степная птица. Хлупь - кончик крестца у птицы. ...ибо и по апостолу Павлу... рабы должны повиноваться. - Имеются в виду следующие слова Павла ("Послание к ефесянам"): "Рабы, повинуйтесь господам своим по плоти со страхом и трепетом, в простоте сердца вашего, как Христу". ...из Хивы пришли... - Хивинское ханство (на территории нынешних Уз- бекской и Таджикской союзных республик) в 1830-1850-х годах находилось во враждебных отношениях с Россией . ...Керемети бычка жертвую. - Керемети в чувашской мифологии - добрые духи, живущие в деревьях. Зачичкался - захилел, похудел. Храпок - часть переносья у лошади. Соколок - артерия. Гран-мерси (франц. grand merci) - большое спасибо. ...Иов на гноище... - В библии (Книга Иова), рассказывается о том, что бог, желая испытать веру Иова, лишил его всех детей, богатства и по- разил проказой, так что Иов должен был удалиться из города и сидеть в грязи. Магнетизм - принятое в первой половине XIX века обозначение гипнотиз- ма. Силянс (франц. silence) - молчание. Атанде (франц. attendez) - подождите. Лонтрыга - мот, пьяница, праздный гуляка. Четминеи (правильнее - Минеи-Четии) - собрание житий святых, располо- женных по порядку месяцев и дней, изданное впервые Димитрием Ростовским и впоследствии многократно переиздававшееся. ...синие синицы, и серые утицы, и красные носачи, - только одних бе- лых лебедей нет. - имеются в виду ассигнации различного достоинства: си- ние - пятирублевые, серые - десятирублевые, красные - двадцатипятирубле- вые, белые - достоинством в 100 и 200 рублей. "Челнок" - романс на слова стихотворения Д. В. Давыдова "И моя звез- дочка" ("Море воет, море стонет..."). Ерихонится - важничает, ломается. Коник - ларь с подземной крышкой. Обельма - множество. Анфан (франц. enfant) - дитя. Же ву при (франц. Je vous prie) - я вас прошу. Перезниял - истлел. Мареновые - окрашенные мареновой (синей) краской. ...у старых бортей... - Борть - дуплистое дерево, в котором водятся пчелы. Луновочка - небольшой предмет серповидной формы. Зелье - здесь: порох. ...буки, или покой, или како... - названия букв б, п, к старославянс- кого алфавита. В балагане на Адмиралтейской площади. - В Петербурге (до 1873 года) на рождество и пасху в деревянных балаганах на Адмиралтейской площади давались представления для народа. У Якова апостола сказано... - Имеется в виду "Соборное послание апос- тола Иакова". ...на Мокрого Спаса... - 1 августа по старому стилю. Житие преподобного Тихона Задонского. - имеется в виду многократно переиздававшееся "Житие иже во святых отца нашего Тихона, епископа Воро- нежского, Задонского и всея России чудотворца", вышедшее первым изданием в 1862 году.
|
|