классические произведения - электронная библиотека
Переход на главную
Жанр: классические произведения

Толстой Лев Николаевич  -  Детство


Глава I. УЧИТЕЛЬ КАРЛ ИВАНЫЧ
Глава II. MAMAN
Глава III. ПАПА
Глава IV. КЛАССЫ
Глава V. ЮРОДИВЫЙ
Глава VI. ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ОХОТЕ
Глава VII. ОХОТА
Глава VIII. ИГРЫ
Глава IX. ЧТО-ТО ВРОДЕ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ
Глава X. ЧТО ЗА ЧЕЛОВЕК БЫЛ МОЙ ОТЕЦ?
Глава XI. ЗАНЯТИЯ В КАБИНЕТЕ И ГОСТИНОЙ
Глава XII. ГРИША
Глава XIII. НАТАЛЬЯ САВИШНА
Глава XIV. РАЗЛУКА
Глава XV. ДЕТСТВО
Глава XVI. СТИХИ
Глава XVII. КНЯГИНЯ КОРНАКОВА
Глава XVIII. КНЯЗЬ ИВАН ИВАНЫЧ
Глава XIX. ИВИНЫ
Глава XX. СОБИРАЮТСЯ ГОСТИ
Глава XXI. ДО МАЗУРКИ
Глава XXII. МАЗУРКА
Глава XXIII. ПОСЛЕ МАЗУРКИ
Глава XXIV. В ПОСТЕЛИ
Глава XXV. ПИСЬМО
Глава XXVI. ЧТО ОЖИДАЛО НАС В ДЕРЕВНЕ
Глава XXVII. ГОРЕ
Глава XXVII. ПОСЛЕДНИЕ ГРУСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Переход на страницу: [1] [2]

Страница:  [2]



Глава XVI. СТИХИ  

   Почти месяц после того,  как мы переехали в Москву, я сидел
на  верху  бабушкиного  дома,  за  большим  столом,  и  писал;
напротив  меня   сидел  рисовальный  учитель  и   окончательно
поправлял  нарисованную черным  карандашом  головку  какого-то
турка  в  чалме.  Володя,  вытянув шею,  стоял сзади учителя и
смотрел ему через плечо.  Головка эта была первое произведение
Володи черным карандашом и  нынче же,  в  день ангела бабушки,
должна была быть поднесена ей.
   - А сюда вы не положите еще тени?  - сказал Володя учителю,
приподнимаясь на цыпочки и указывая на шею турка.
   - Нет,  не нужно,  -  сказал учитель, укладывая карандаши и
рейсфедер в задвижной ящичек,  - теперь прекрасно, и вы больше
не прикасайтесь.  Ну, а вы, Николенька, - прибавил он, вставая
и продолжая искоса смотреть на турка,  -  откройте наконец нам
ваш секрет:  что вы  поднесете бабушке?  Право,  лучше было бы
тоже головку.  Прощайте,  господа,  -  сказал он,  взял шляпу,
билетик и вышел.
   В  эту  минуту я тоже думал, что лучше бы было головку, чем
то,  над  чем  я трудился. Когда нам объявили, что скоро будут
именины  бабушки  и  что  нам  должно  приготовить к этому дню
подарки, мне пришло в голову написать ей стихи на этот случай,
и  я  тотчас  же  прибрал  два стиха с рифмами, надеясь так же
скоро прибрать остальные. Я решительно не помню, каким образом
вошла мне в голову такая странная для ребенка мысль, но помню,
что  она  мне  очень  нравилась  и  что на все вопросы об этом
предмете я отвечал, что непременно поднесу бабушке подарок, но
никому не скажу, в чем он будет состоять.
   Против моего ожидания оказалось,  что,  кроме двух  стихов,
придуманных мною сгоряча,  я,  несмотря на все усилия,  ничего
дальше не мог сочинить.  Я  стал читать стихи,  которые были в
наших книгах;  но  ни  Дмитриев,  ни Державин не помогли мне -
напротив,  они  еще  более убедили меня в  моей неспособности.
Зная,   что  Карл  Иваныч  любил  списывать  стишки,   я  стал
потихоньку  рыться  в   его   бумагах  и   в   числе  немецких
стихотворений нашел одно русское,  принадлежащее, должно быть,
собственно его перу.

             Г-же Л. ...Петровской. 1828, 3 июни.
   Помните близко,
   Помните далеко,
   Помните моего
   Еще отныне и до всегда,
   Помните еще до моего гроба,
   Как верен я любить имею.
                                                    Карл Мауер

   Стихотворение это,  написанное красивым круглым почерком на
тонком  почтовом  листе,   понравилось  мне  по  трогательному
чувству,  которым оно  проникнуто;  я  тотчас  же  выучил  его
наизусть и решился взять за образец. Дело пошло гораздо легче.
В  день именин поздравление из  двенадцати стихов было готово,
и,  сидя за столом в классной,  я переписывал его на веленевую
бумагу.
   Уже два листа бумаги были испорчены...  не потому,  чтобы я
думал  что-нибудь  переменить  в   них:   стихи  мне  казались
превосходными; но с третьей линейки концы их начали загибаться
кверху все больше и больше,  так что даже издалека видно было,
что это написано криво и никуда не годится.
   Третий лист был так же крив, как и прежние; но я решился не
переписывать  больше.   В  стихотворении  своем  я  поздравлял
бабушку, желал ей много лет здравствовать и заключал так:

   Стараться будем утешать
   И любим, как родную мать.

   Кажется,  было бы  очень недурно,  но последний стих как-то
странно оскорблял мой слух.
   - И лю-бим,  как родну-ю мать,  - твердил я себе под нос. -
Какую бы рифму вместо мать?  играть? кровать?.. Э, сойдет! все
лучше карл-иванычевых!
   И я написал последний стих.  Потом в спальне я прочел вслух
все  свое  сочинение,   с  чувством  и  жестами.   Были  стихи
совершенно  без  размера,  но  я  не  останавливался  на  них;
последний же еще сильнее и  неприятнее поразил меня.  Я сел на
кровать и задумался...
   "Зачем я написал:  как родную мать?  ее ведь здесь нет, так
не нужно было и поминать ее;  правда, я бабушку люблю, уважаю,
но  все она не  то...  зачем я  написал это,  зачем я  солгал?
Положим, это стихи, да все-таки не нужно было".
   В это самое время вошел портной и принес новые полуфрачки.
   - Ну,  так и  быть!  -  сказал я  в  сильном нетерпении,  с
досадой  сунул  стихи  под   подушку  и   побежал  примеривать
московское платье.
   Московское   платье   оказалось   превосходно:   коричневые
полуфрачки с  бронзовыми пуговками были сшиты в  обтяжку -  не
так,  как в деревне нам шивали, на рост, - черные брючки, тоже
узенькие,  чудо  как  хорошо  обозначали мускулы и  лежали  на
сапогах.
   "Наконец-то и у меня панталоны со штрипками,  настоящие!" -
мечтал я,  вне себя от радости, осматривая со всех сторон свои
ноги.  Хотя мне было очень узко и  неловко в  новом платье,  я
скрыл это от всех,  сказал, что, напротив, мне очень покойно и
что ежели есть недостаток в этом платье,  так только тот,  что
оно немножко просторно.  После этого я очень долго, стоя перед
зеркалом,  причесывал свою  обильно  напомаженную голову;  но,
сколько ни  старался,  я  никак  не  мог  пригладить вихры  на
макушке:   как  только  я,   желая  испытать  их   послушание,
переставал прижимать их  щеткой,  они поднимались и  торчали в
разные стороны, придавая моему лицу самое смешное выражение.
   Карл  Иваныч  одевался  в  другой комнате, и через классную
пронесли   к   нему   синий   фрак   и   еще   какие-то  белые
принадлежности.  У  двери, которая вела вниз, послышался голос
одной  из  горничных  бабушки;  я  вышел, чтобы узнать, что ей
нужно.  Она  держала  на  руке  туго  накрахмаленную манишку и
сказала  мне, что она принесла ее для Карла Иваныча и что ночь
не спала для того, чтобы успеть вымыть ее ко времени. Я взялся
передать манишку и спросил, встала ли бабушка.
   - Как же-с!  уж кофе откушали,  и протопоп пришел. Каким вы
молодчиком!  -  прибавила она с  улыбкой,  оглядывая мое новое
платье.
   Замечание это заставило меня покраснеть;  я перевернулся на
одной ножке, щелкнул пальцами и припрыгнул, желая ей этим дать
почувствовать,  что  она  еще  не  знает  хорошенько,  какой я
действительно молодчик.
   Когда я принес манишку Карлу Иванычу, она уже была не нужна
ему:   он   надел  другую  и,   перегнувшись  перед  маленьким
зеркальцем, которое стояло на столе, держался обеими руками за
пышный бант своего галстука и  пробовал,  свободно ли входит в
него  и  обратно его  гладко выбритый подбородок.  Обдернув со
всех сторон наши платья и попросив Николая сделать для него то
же самое,  он повел нас к бабушке.  Мне смешно вспомнить,  как
сильно пахло от  нас троих помадой,  в  то  время как мы стали
спускаться по лестнице.
   У  Карла Иваныча в  руках была коробочка своего изделия,  у
Володи -  рисунок,  у  меня -  стихи;  у каждого на языке было
приветствие,  с которым он поднесет свой подарок. В ту минуту,
как  Карл Иваныч отворил дверь залы,  священник надевал ризу и
раздались первые звуки молебна.
   Бабушка была уже в  зале:  сгорбившись и опершись на спинку
стула, она стояла у стенки и набожно молилась; подле нее стоял
папа.  Он  обернулся к  нам  и  улыбнулся,  заметив,  как  мы,
заторопившись,  прятали  за  спины  приготовленные подарки  и,
стараясь быть незамеченными,  остановились у самой двери. Весь
эффект неожиданности, на который мы рассчитывали, был потерян.
   Когда  стали  подходить к креслу, я вдруг почувствовал, что
нахожусь   под   тяжелым  влиянием  непреодолимой  одуревающей
застенчивости, и, чувствуя, что у меня никогда недостанет духу
поднести  свой  подарок,  я  спрятался за спину Карла Иваныча,
который,   в  самых  отборных  выражениях  поздравив  бабушку,
переложил   коробочку  из  правой  руки  в  левую,  вручил  ее
имениннице  и отошел несколько шагов, чтобы дать место Володе.
Бабушка,  казалось,  была в восхищении от коробочки, оклеенной
золотыми  каемками,  и  самой  ласковой  улыбкой выразила свою
благодарность.  Заметно,  однако, было, что она не знала, куда
поставить  эту  коробочку,  и, должно быть, поэтому предложила
папа посмотреть, как удивительно искусно она сделана.
   Удовлетворив своему любопытству, папа передал ее протопопу,
которому вещица  эта,  казалось,  чрезвычайно понравилась:  он
покачивал  головой  и   с   любопытством  посматривал  то   на
коробочку, то на мастера, который мог сделать такую прекрасную
штуку.  Володя  поднес  своего  турка  и  тоже  заслужил самые
лестные похвалы со всех сторон.  Настал и мой черед: бабушка с
одобрительной улыбкой обратилась ко мне.
   Те,  которые испытали застенчивость, знают, что чувство это
увеличивается в  прямом  отношении  времени,  а  решительность
уменьшается  в  обратном  отношении,   то  есть:   чем  больше
продолжается это  состояние,  тем делается оно непреодолимее и
тем менее остается решительности.
   Последняя  смелость  и  решительность оставили  меня  в  то
время,  когда Карл Иваныч и  Володя подносили свои подарки,  и
застенчивость моя дошла до последних пределов:  я  чувствовал,
как кровь от сердца беспрестанно приливала мне в  голову,  как
одна краска на  лице сменялась другою и  как на лбу и  на носу
выступали крупные капли пота.  Уши  горели,  по  всему телу  я
чувствовал дрожь и  испарину,  переминался с ноги на ногу и не
трогался с места.
   -  Ну,  покажи  же,  Николенька, что у тебя - коробочка или
рисованье?  -  сказал  мне  папа. Делать было нечего: дрожащей
рукой  подал  я  измятый  роковой сверток; но голос совершенно
отказался служить мне, и я молча остановился перед бабушкой. Я
не  мог  прийти в себя от мысли, что вместо ожидаемого рисунка
при  всех  прочтут  мои  никуда  не  годные стихи и слова: как
родную  мать,  которые  ясно докажут, что я никогда не любил и
забыл ее. Как передать мои страдания в то время, когда бабушка
начала  читать  вслух  мое стихотворение и когда, не разбирая,
она  останавливалась  на  середине  стиха,  чтобы  с  улыбкой,
которая  тогда  мне  казалась  насмешливою, взглянуть на папа,
когда  она  произносила  не  так, как мне хотелось, и когда по
слабости зрения, не дочтя до конца, она передала бумагу папа и
попросила  его  прочесть ей все сначала? Мне казалось, что она
это сделала потому, что ей надоело читать такие дурные и криво
написанные  стихи,  и  для  того,  чтобы папа мог сам прочесть
последний  стих, столь явно доказывающий мою бесчувственность.
Я  ожидал  того,  что  он щелкнет меня по носу этими стихами и
скажет:  "Дрянной  мальчишка,  не  забывай мать... вот тебе за
это!", но ничего такого не случилось; напротив, когда все было
прочтено,  бабушка  сказала:  "Charmant"*) и поцеловала меня в
лоб.  Коробочка,  рисунок  и стихи были положены рядом с двумя
батистовыми   платками  и  табакеркой  с  портретом  maman  на
выдвижной  столик  вольтеровского  кресла,  в  котором  всегда
сиживала бабушка.
   ------------------
   *) Прелестно! (фр.).

   - Княгиня  Варвара  Ильинична,   -  доложил  один  из  двух
огромных лакеев, ездивших за каретой бабушки.
   Бабушка,  задумавшись,  смотрела  на  портрет,  вделанный в
черепаховую табакерку, и ничего не отвечала.
   - Прикажете просить, ваше сиятельство? - повторил лакей.

Глава XVII. КНЯГИНЯ КОРНАКОВА  

   - Проси, - сказала бабушка, усаживаясь глубже в кресло.
   Княгиня была женщина лет сорока пяти, маленькая, тщедушная,
сухая   и   желчная,  с  серо-зелеными  неприятными  глазками,
выражение  которых  явно  противоречило  неестественно-умильно
сложенному  ротику. Из-под бархатной шляпки с страусовым пером
виднелись  светло-рыжеватые  волосы;  брови и ресницы казались
еще  светлее и рыжеватее на нездоровом цвете ее лица. Несмотря
на это, благодаря ее непринужденным движениям, крошечным рукам
и  особенной  сухости во всех чертах, общий вид ее имел что-то
благородное и энергическое.
   Княгиня  очень   много  говорила  и   по   своей  речивости
принадлежала к тому разряду людей, которые всегда говорят так,
как будто им противоречат,  хотя бы никто не говорил ни слова:
она то возвышала голос,  то,  постепенно понижая его,  вдруг с
новой   живостью   начинала   говорить   и   оглядывалась   на
присутствующих,  но  не принимающих участие в  разговоре особ,
как будто стараясь подкрепить себя этим взглядом.
   Несмотря  на  то,  что  княгиня  поцеловала  руку  бабушки,
беспрестанно  называла  ее  mа  bonne  tante*), я заметил, что
бабушка  была  ею  недовольна:  она  как-то особенно поднимала
брови,  слушая ее рассказ о том, почему князь Михайло никак не
мог  сам  приехать  поздравить бабушку, несмотря на сильнейшее
желание; и, отвечая по-русски на французскую речь княгини, она
сказала, особенно растягивая свои слова:
   ------------------
   *) моя добрая тетушка (фр.).

   - Очень вам благодарна,  моя милая, за вашу внимательность;
а что князь Михайло не приехал, так что ж про то и говорить...
у  него всегда дел  пропасть;  да  и  то  сказать,  что ему за
удовольствие с старухой сидеть?
   И,  не  давая  княгине времени опровергнуть ее  слова,  она
продолжала:
   - Что, как ваши детки, моя милая?
   -  Да  слава  богу,  mа  tante*),  растут, учатся, шалят...
особенно  Этьен  -  старший, такой повеса становится, что ладу
никакого  нет;  зато и умен - un garcon, qui promet**). Можете
себе  представить, mon cousin***), - продолжала она, обращаясь
исключительно   к  папа,  потому  что  бабушка,  нисколько  не
интересуясь   детьми  княгини,  а  желая  похвастаться  своими
внуками,  с тщательностию достала мои стихи из-под коробочки и
стала  их развертывать, - можете себе представить, mon cousin,
что он сделал на днях...
   -----------
   *) тетушка (фр.).
   **) мальчик, подающий надежды (фр.).
   ***) мой кузен (фр.).

   И  княгиня,  наклонившись к  папа,  начала ему рассказывать
что-то с большим одушевлением.  Окончив рассказ, которого я не
слыхал,  она тотчас засмеялась и,  вопросительно глядя в  лицо
папа, сказала:
   - Каков мальчик, mon cousin? Он стоил, чтобы его высечь; но
выдумка эта  так  умна и  забавна,  что  я  его простила,  mon
cousin.
   И  княгиня,  устремив взоры на  бабушку,  ничего не говоря,
продолжала улыбаться.
   - Разве  вы  бьете  своих  детей,  моя  милая,  -  спросила
бабушка, значительно поднимая брови и делая особенное ударение
на слове бьете.
   - Ax,  ma  bonne  tante,  -  кинув быстрый взгляд на  папа,
добреньким голоском отвечала княгиня,  -  я  знаю,  какого  вы
мнения на этот счет,  но позвольте мне в  этом одном с вами не
согласиться:  сколько  я  ни  думала,  сколько ни  читала,  ни
советовалась об  этом  предмете,  все-таки  опыт привел меня к
тому,  что я  убедилась в  необходимости действовать на  детей
страхом.  Чтобы что-нибудь сделать из ребенка,  нужен страх...
не так ли, mon cousin? А чего, je vous demande un peu *), дети
боятся больше, чем розги?
   -----------------
   *) скажите на милость (фр.).

   При этом она вопросительно взглянула на нас,  и, признаюсь,
мне сделалось как-то неловко в эту минуту.
   - Как  ни  говорите,  а  мальчик до  двенадцати и  даже  до
четырнадцати лет все еще ребенок; вот девочка - другое дело.
   "Какое счастье, - подумал я, - что я не ее сын".
   -   Да,  это  прекрасно,  моя  милая,  -  сказала  бабушка,
свертывая мои стихи и укладывая их под коробочку, как будто не
считая   после   этого   княгиню   достойною   слышать   такое
произведение,   -   это  очень  хорошо,  только  скажите  мне,
пожалуйста,  каких  после этого вы можете требовать деликатных
чувств от ваших детей?
   И,  считая  этот  аргумент неотразимым,  бабушка прибавила,
чтобы прекратить разговор:
   - Впрочем, у каждого на этот счет может быть свое мнение.
   Княгиня не  отвечала,  но  только снисходительно улыбалась,
выражая этим,  что  она  извиняет эти  странные предрассудки в
особе, которую так много уважает.
   - Ах,  да познакомьте же меня с  вашими молодыми людьми,  -
сказала она, глядя на нас и приветливо улыбаясь.
   Мы  встали и,  устремив глаза  на  лицо  княгини,  никак не
знали:   что  же  нужно  сделать,   чтобы  доказать,   что  мы
познакомились.
   - Поцелуйте же руку княгини, - сказал папа.
   - Прошу любить старую тетку, - говорила она, целуя Володю в
волосы,  -  хотя я  вам и  дальняя,  но я  считаю по дружеским
связям,  а не по степеням родства,  -  прибавила она, относясь
преимущественно  к   бабушке;   но   бабушка  продолжала  быть
недовольной ею и отвечала:
   - Э! моя милая, разве нынче считается такое родство?
   - Этот  у  меня  будет светский молодой человек,  -  сказал
папа,  указывая на Володю,  - а этот поэт, - прибавил он, в то
время  как  я,   целуя  маленькую,   сухую  ручку  княгини,  с
чрезвычайной ясностью воображал в этой руке розгу,  под розгой
- скамейку, и т. д.
   - Который? - спросила княгиня, удерживая меня за руку.
   - А этот,  маленький,  с вихрами,  -  отвечал папа,  весело
улыбаясь,
   "Что ему сделали мои вихры... разве нет другого разговора?"
- подумал я и отошел в угол.
   Я  имел  самые  странные понятия  о  красоте -  даже  Карла
Иваныча считал первым красавцем в мире;  но очень хорошо знал,
что я нехорош собою,  и в этом нисколько не ошибался;  поэтому
каждый намек на мою наружность больно оскорблял меня.
   Я  очень  хорошо  помню, как раз за обедом - мне было тогда
шесть  лет  -  говорили о моей наружности, как maman старалась
найти  что-нибудь  хорошее  в  моем лице: говорила, что у меня
умные  глаза, приятная улыбка, и наконец, уступая доводам отца
и  очевидности,  принуждена  была  сознаться,  что  я дурен; и
потом, когда я благодарил ее за обед, потрепала меня по щеке и
сказала:
   - Ты это знай,  Николенька,  что за твое лицо тебя никто не
будет любить;  поэтому ты должен стараться быть умным и добрым
мальчиком.
   Эти слова не только убедили меня в том,  что я не красавец,
но  еще  и  в  том,  что  я  непременно буду  добрым  и  умным
мальчиком.
   Несмотря на это,  на меня часто находили минуты отчаяния: я
воображал,  что  нет  счастия на  земле для  человека с  таким
широким носом,  толстыми губами  и  маленькими серыми глазами,
как  я;  я  просил  бога  сделать  чудо  -  превратить меня  в
красавца,  и все,  что имел в настоящем,  все, что мог иметь в
будущем, я все отдал бы за красивое лицо.

Глава XVIII. КНЯЗЬ ИВАН ИВАНЫЧ  

   Когда   княгиня  выслушала  стихи   и   осыпала  сочинителя
похвалами,   бабушка   смягчилась,   стала   говорить  с   ней
по-французски,   перестала  называть  ее   вы,   моя  милая  и
пригласила приехать к  нам  вечером со  всеми детьми,  на  что
княгиня согласилась и, посидев еще немного, уехала.
   Гостей с  поздравлениями приезжало так  много в  этот день,
что на дворе, около подъезда, целое утро не переставало стоять
по нескольку экипажей.
   - Bonjour,  chere cousin *), - сказал один из гостей, войдя
в комнату и целуя руку бабушки.
   ---------------------
   *) Здравствуйте, дорогая кузина (фр.).

   Это  был  человек лет семидесяти, высокого роста, в военном
мундире  с большими эполетами, из-под воротника которого виден
был  большой  белый  крест,  и с спокойным открытым выражением
лица.  Свобода и простота его движений поразили меня. Несмотря
на  то,  что  только  на затылке его оставался полукруг жидких
волос  и что положение верхней губы ясно доказывало недостаток
зубов, лицо его было еще замечательной красоты.
   Князь  Иван  Иваныч  в  конце  прошлого столетия, благодаря
своему    благородному    характеру,    красивой   наружности,
замечательной   храбрости,   знатной   и  сильной  родне  и  в
особенности   счастию,   сделал  еще  в  очень  молодых  летах
блестящую   карьеру.  Он  продолжал  служить,  и  очень  скоро
честолюбие  его  было так удовлетворено, что ему больше нечего
было  желать  в  этом  отношении. С первой молодости он держал
себя  так,  как  будто  готовился  занять то блестящее место в
свете,  на которое впоследствии поставила его судьба; поэтому,
хотя  в  его  блестящей и несколько тщеславной жизни, как и во
всех  других,  встречались неудачи, разочарования и огорчения,
он  ни  разу не изменил ни своему всегда спокойному характеру,
ни  возвышенному образу мыслей, ни основным правилам религии и
нравственности   и  приобрел  общее  уважение  не  столько  на
основании  своего  блестящего  положения, сколько на основании
своей  последовательности  и твердости. Он был небольшого ума,
но  благодаря  такому положению, которое позволяло ему свысока
смотреть на все тщеславные треволнения жизни, образ мыслей его
был  возвышенный.  Он  был  добр  и чувствителен, но холоден и
несколько  надменен  в обращении. Это происходило оттого, что,
быв поставлен в такое положение, в котором он мог быть полезен
многим,   своею  холодностью  он  старался  оградить  себя  от
беспрестанных  просьб  и  заискиваний  людей,  которые  желали
только    воспользоваться   его   влиянием.   Холодность   эта
смягчалась, однако, снисходительной вежливостью человека очень
большого   света.  Он  был  хорошо  образован  и  начитан;  но
образование  его  остановилось  на  том,  что  он  приобрел  в
молодости,  то  есть в конце прошлого столетия. Он прочел все,
что было написано во Франции замечательного по части философии
и  красноречия  в  XVIII  веке,  основаюльно  знал  все лучшие
произведения французской литературы, так что мог и любил часто
цитировать  места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня,
Фенелона;  имел  блестящие  познания  в  мифологии и с пользой
изучал,  во французских переводах, древние памятники эпической
поэзии, имел достаточные познания в истории, почерпнутые им из
Сегюра;  но  не  имел никакого понятия ни о математике, дальше
арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в
разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о
Гете,  Шиллере  и Байроне, но никогда не читал их. Несмотря на
это  французско-классическое  образование,  которого  остается
теперь  уже  так  мало  образчиков,  разговор его был прост, и
простота эта одинаково скрывала его незнание некоторых вещей и
выказывала  приятный  тон  и  терпимость.  Он был большой враг
всякой  оригинальности, говоря, что оригинальность есть уловка
людей  дурного тона. Общество было для него необходимо, где бы
он ни жил; в Москве или за границей, он всегда живал одинаково
открыто  и  в известные дни принимал у себя весь город. Он был
на  такой ноге в городе, что пригласительный билет от него мог
служить  паспортом  во  все гостиные, что многие молоденькие и
хорошенькие  дамы  охотно  подставляли  ему  свои  розовенькие
щечки,  которые  он  целовал как будто с отеческим чувством, и
что  иные,  по-видимому очень важные и порядочные, люди были в
неописанной радости, когда допускались к партии князя.
   Уже  мало  оставалось  для  князя таких людей, как бабушка,
которые  были  бы  с ним одного круга, одинакового воспитания,
взгляда на вещи и одних лет; поэтому он особенно дорожил своей
старинной, дружеской связью с нею и оказывал ей всегда большое
уважение.
   Я  не мог наглядеться на князя:  уважение,  которое ему все
оказывали,   большие  эполеты,   особенная  радость,   которую
изъявила бабушка,  увидев его, и то, что он один, по-видимому,
не боялся ее,  обращался с ней совершенно свободно и даже имел
смелость называть ее ma cousine,  внушили мне к нему уважение,
равное, если не большее, тому, которое я чувствовал к бабушке.
Когда ему  показали мои  стихи,  он  подозвал меня  к  себе  и
сказал:
   -  Почем  знать,  ma  cousine, может быть, это будет другой
Державин.
   При этом он так больно ущипнул меня за щеку,  что если я не
вскрикнул,  так  только потому,  что  догадался принять это за
ласку.
   Гости разъехались, папа и Володя вышли; в гостиной остались
князь, бабушка и я.
   - Отчего это наша милая Наталья Николаевна не  приехала?  -
спросил вдруг князь Иван Иваныч после минутного молчания.
   -  Ah!  mon  cher*),  -  отвечала  бабушка, понизив голос и
положив  руку на рукав его мундира, - она, верно бы, приехала,
если  б  была  свободна  делать, что хочет. Она пишет мне, что
будто  Pierre  предлагал ей ехать, но что она сама отказалась,
потому что доходов у них будто бы совсем не было нынешний год;
и  пишет:  "Притом, мне и незачем переезжать нынешний год всем
домом  в Москву. Любочка еще слишком мала; а насчет мальчиков,
которые  будут  жить  у  вас, я еще покойнее, чем ежели бы они
были  со  мною". Все это прекрасно! - продолжала бабушка таким
тоном,  который  ясно  доказывал,  что  она вовсе не находила,
чтобы это было прекрасно, - мальчиков давно пора было прислать
сюда, чтобы они могли чему-нибудь учиться и привыкать к свету;
а  то  какое  же  им  могли  дать воспитание в деревне?.. ведь
старшему  скоро  тринадцать  лет,  а другому одиннадцать... Вы
заметили,  mon  cousin,  они  здесь  совершенно как дикие... в
комнату войти не умеют.
   -----------
   *) Ax! мой дорогой (фр.).

   - Я,  однако,  не понимаю,  -  отвечал князь,  - отчего эти
всегдашние жалобы на расстройство обстоятельств?  У него очень
хорошее состояние,  а Наташину Хабаровку,  в которой мы с вами
во время оно игрывали на театре, я знаю как свои пять пальцев,
- чудесное именье! и всегда должно приносить прекрасный доход.
   -  Я вам скажу, как истинному другу, - прервала его бабушка
с  грустным  выражением, - мне кажется, что все это отговорки,
для  того  только  чтобы  ему  жить  здесь  одному, шляться по
клубам,  по  обедам  и  бог зна-ет что делать; а она ничего не
подозревает. Вы знаете, какая это ангельская доброта - она ему
во всем верит. Он уверил ее, что детей нужно везти в Москву, а
ей  одной,  с глупой гувернанткой, оставаться в деревне, - она
поверила;  скажи он ей, что детей нужно сечь, так же как сечет
своих  княгиня  Варвара  Ильинична,  она  и  тут,  кажется бы,
согласилась, - сказала бабушка, поворачиваясь в своем кресле с
видом  совершенного  презрения.  -  Да, мой друг, - продолжала
бабушка  после  минутного  молчания,  взяв в руки один из двух
платков,  чтобы  утереть  показавшуюся слезу, - я часто думаю,
что  он  не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на
всю  ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое горе - я
очень  хорошо знаю это, - она не может быть с ним счастлива; и
помяните мое слово, если он не...
   Бабушка закрыла лицо платком.
   - Eh,  ma bonn amie*),  - сказал князь с упреком, - я вижу,
вы  нисколько не  стали  благоразумнее -  вечно сокрушаетесь и
плачете о  воображаемом горе.  Ну как вам не совестно?  я  его
давно знаю,  и  знаю за внимательного,  доброго и  прекрасного
мужа  и  главное -  за  благороднейшего человека,  un  parfait
honnete homme**).
   -------------
   *) Э, мой добрый друг (фр.).
   **) вполне порядочный человек (фр.).

   Невольно подслушав разговор,  которого мне  не  должно было
слушать,  я  на  цыпочках  и  в  сильном  волнении выбрался из
комнаты.

Глава XIX. ИВИНЫ 

   - Володя!  Володя!  Ивины! - закричал я, увидев в окно трех
мальчиков в  синих бекешах с  бобровыми воротниками,  которые,
следуя   за    молодым   гувернером-щеголем,    переходили   с
противоположного тротуара к нашему дому.
   Ивины приходились нам  родственниками и  были почти одних с
нами   лет;   вскоре   после   приезда  нашего  в   Москву  мы
познакомились и сошлись с ними.
   Второй  Ивин  -  Сережа - был смуглый, курчавый мальчик, со
вздернутым  твердым  носиком,  очень  свежими красными губами,
которые  редко совершенно закрывали немного выдавшийся верхний
ряд   белых   зубов,   темно-голубыми  прекрасными  глазами  и
необыкновенно  бойким выражением лица. Он никогда не улыбался,
но  или смотрел совершенно серьезно, или от души смеялся своим
звонким,  отчетливым  и  чрезвычайно увлекательным смехом. Его
оригинальная  красота  поразила  меня  с  первого  взгляда.  Я
почувствовал  к  нему  непреодолимое влечение. Видеть его было
достаточно  для моего счастия; и одно время все силы души моей
были   сосредоточены  в  этом  желании:  когда  мне  случалось
провести  дня три или четыре, не видав его, я начинал скучать,
и  мне  становилось  грустно  до слез. Все мечты мои, во сне и
наяву,  были  о  нем:  ложась  спать,  я  желал,  чтобы он мне
приснился;  закрывая  глаза,  я видел его перед собою и лелеял
этот  призрак,  как  лучшее  наслаждение.  Никому  в мире я не
решился  бы  поверить  этого  чувства, так много я дорожил им.
Может быть, потому, что ему надоедало чувствовать беспрестанно
устремленными  на  него  мои беспокойные глаза, или просто, не
чувствуя  ко  мне  никакой  симпатии,  он заметно больше любил
играть  и  говорить  с Володей, чем со мною; но я все-таки был
доволен,  ничего не желал, ничего не требовал и всем готов был
для  него  пожертвовать. Кроме страстного влечения, которое он
внушал  мне,  присутствие  его  возбуждало  во  мне в не менее
сильной степени другое чувство - страх огорчить его, оскорбить
чем-нибудь,  не  понравиться ему: может быть, потому, что лицо
его  имело надменное выражение, или потому, что, презирая свою
наружность,  я  слишком  много  ценил  в  других  преимущества
красоты,   или,   что  вернее  всего,  потому,  что  это  есть
непременный  признак  любви,  я  чувствовал  к нему столько же
страху, сколько и любви. В первый раз, как Сережа заговорил со
мной, я до того растерялся от такого неожиданного счастия, что
побледнел, покраснел и ничего не мог отвечать ему. У него была
дурная  привычка, когда он задумывался, останавливать глаза на
одной точке и беспрестанно мигать, подергивая при этом носом и
бровями. Все находили, что эта привычка очень портит его, но я
находил  ее  до  того  милою, что невольно привык делать то же
самое,  и  чрез  несколько  дней  после моего с ним знакомства
бабушка  спросила: не болят ли у меня глаза, что я ими хлопаю,
как  филин.  Между  нами  никогда  не  было сказано ни слова о
любви;   но   он   чувствовал   свою   власть   надо   мною  и
бессознательно,  но  тиранически употреблял ее в наших детских
отношениях;  я  же, как ни желал высказать ему все, что было у
меня   на   душе,   слишком  боялся  его,  чтобы  решиться  на
откровенность;  старался  казаться  равнодушным  и  безропотно
подчинялся  ему.  Иногда  влияние  его  казалось  мне тяжелым,
несносным; но выйти из-под него было не в моей власти.
   Мне  грустно вспомнить об  этом свежем,  прекрасном чувстве
бескорыстной и беспредельной любви,  которое так и умерло,  не
излившись и не найдя сочувствия.
   Странно,  отчего,  когда я  был ребенком,  я  старался быть
похожим на большого,  а с тех пор, как перестал быть им, часто
желал быть похожим на него.  Сколько раз это желание - не быть
похожим  на   маленького,   в   моих  отношениях  с   Сережей,
останавливало  чувство,   готовое   излиться,   и   заставляло
лицемерить.  Я  не  только не  смел  поцеловать его,  чего мне
иногда очень хотелось,  взять его за руку,  сказать, как я рад
его видеть,  но не смел даже называть его Сережа, а непременно
Сергей:   так  уж  было  заведено  у  нас.   Каждое  выражение
чувствительности доказывало  ребячество и  то,  что  тот,  кто
позволял себе его,  был еще мальчишка.  Не пройдя еще через те
горькие испытания,  которые доводят взрослых до осторожности и
холодности в  отношениях,  мы  лишали себя  чистых наслаждений
нежной  детской  привязанности  по   одному  только  странному
желанию подражать большим.
   Еще  в  лакейской  встретил я Ивиных, поздоровался с ними и
опрометью пустился к бабушке: я объявил ей о том, что приехали
Ивины,  с таким выражением, как будто это известие должно было
вполне  осчастливить  ее.  Потом,  не спуская глаз с Сережи, я
последовал за ним в гостиную и следил за всеми его движениями.
В  то  время  как  бабушка  сказала,  что  он  очень  вырос, и
устремила  на  него  свои проницательные глаза, я испытывал то
чувство  страха и надежды, которое должен испытывать художник,
ожидая приговора над своим произведением от уважаемого судьи.
   Молодой гувернер Ивиных,  Herr Frost,  с позволения бабушки
сошел с  нами в палисадник,  сел на зеленую скамью,  живописно
сложил  ноги,   поставив  между   ними   палку   с   бронзовым
набалдашником,  и  с  видом человека,  очень довольного своими
поступками, закурил сигару.
   Herr Frost был немец,  но  немец совершенно не того покроя,
как наш добрый Карл Иваныч:  во-первых,  он  правильно говорил
по-русски,  с  дурным выговором -  по-французски и пользовался
вообще,  в особенности между дамами,  репутацией очень ученого
человека;  во-вторых,  он  носил рыжие усы,  большую рубиновую
булавку в черном атласном шарфе, концы которого были просунуты
под  помочи,   и  светло-голубые  панталоны  с  отливом  и  со
штрипками;   в-третьих,   он   был   молод,   имел   красивую,
самодовольную наружность и  необыкновенно видные,  мускулистые
ноги.  Заметно было,  что  он  особенно дорожил этим последним
преимуществом:  считал  его  действие неотразимым в  отношении
особ  женского пола  и,  должно быть,  с  этой  целью старался
выставлять свои ноги на самое видное место и, стоя или сидя на
месте,  всегда приводил в  движение свои  икры.  Это  был  тип
молодого  русского  немца,   который  хочет  быть  молодцом  и
волокитой.
   В  палисаднике было очень весело. Игра в разбойники шла как
нельзя  лучше;  но одно обстоятельство чуть-чуть не расстроило
всего.  Сережа  был  разбойник: погнавшись за проезжающими, он
споткнулся  и  на  всем  бегу  ударился  коленом о дерево, так
сильно,  что я думал, он расшибется вдребезги. Несмотря на то,
что  я  был  жандарм  и  моя обязанность состояла в том, чтобы
ловить  его, я подошел и с участием стал спрашивать, больно ли
ему.  Сережа  рассердился на меня: сжал кулаки, топнул ногой и
голосом,  который  ясно доказывал, что он очень больно ушибся,
закричал мне:
   -  Ну,  что это? после этого игры никакой нет! Ну, что ж ты
меня  не  ловишь?  что  ж  ты  меня  не  ловишь? - повторял он
несколько  раз,  искоса поглядывая на Володю и старшего Ивина,
которые,   представляя  проезжающих,  припрыгивая,  бежали  по
дорожке,  и вдруг взвизгнул и с громким смехом бросился ловить
их.
   Не могу передать,  как поразил и пленил меня этот геройский
поступок: несмотря на страшную боль, он не только не заплакал,
но не показал и виду,  что ему больно, и ни на минуту не забыл
игры.
   Вскоре после  этого,  когда к  нашей компании присоединился
еще Иленька Грап и  мы  до  обеда отправились на верх,  Сережа
имел   случай  еще   более  пленить  и   поразить  меня  своим
удивительным мужеством и твердостью характера.
   Иленька Грап был  сын бедного иностранца,  который когда-то
жил у моего деда, был чем-то ему обязан и почитал теперь своим
непременным долгом присылать очень  часто к  нам  своего сына.
Если он  полагал,  что  знакомство с  нами может доставить его
сыну какую-нибудь честь или  удовольствие,  то  он  совершенно
ошибался в  этом отношении,  потому что мы  не  только не были
дружны с Иленькой,  но обращали на него внимание только тогда,
когда хотели посмеяться над ним.  Иленька Грап был мальчик лет
тринадцати,  худой,  высокий,  бледный,  с  птичьей  рожицей и
добродушно-покорным выражением.  Он  был очень бедно одет,  но
зато всегда напомажен так  обильно,  что мы  уверяли,  будто у
Грапа  в  солнечный день  помада тает  на  голове и  течет под
курточку.  Когда я теперь вспоминаю его,  я нахожу, что он был
очень услужливый,  тихий и  добрый мальчик;  тогда же  он  мне
казался таким  презренным существом,  о  котором не  стоило ни
жалеть, ни даже думать.
   Когда  игра  в  разбойники  прекратилась, мы пошли на верх,
начали   возиться   и   щеголять  друг  перед  другом  разными
гимнастическими  штуками.  Иленька  с робкой улыбкой удивления
поглядывал  на  нас, и когда ему предлагали попробовать то же,
отказывался,  говоря,  что  у него совсем нет силы. Сережа был
удивительно   мил;  он  снял  курточку  -  лицо  и  глаза  его
разгорелись,  -  он  беспрестанно  хохотал  и  эатеивал  новые
шалости:  перепрыгивал  через  три  стула, поставленные рядом,
через  всю  комнату  перекатывался  колесом, становился кверху
ногами  на лексиконы Татищева, положенные им в виде пьедестала
на  середину  комнаты,  и  при  этом  выделывал  ногами  такие
уморительные  штуки,  что невозможно было удержаться от смеха.
После  этой  последней  штуки  он задумался, помигал глазами и
вдруг   с   совершенно  серьезным  лицом  подошел  к  Иленьке:
"Попробуйте  сделать это; право, это нетрудно". Грап, заметив,
что  общее внимание обращено на него, покраснел и чуть слышным
голосом уверял, что он никак не может этого сделать.
   - Да  что  ж  в  самом  деле,  отчего  он  ничего не  хочет
показать?  Что он за девочка... непременно надо, чтобы он стал
на голову!
   И Сережа взял его за руку.
   - Непременно,  непременно на  голову!  -  закричали мы все,
обступив Иленьку,  который в  эту  минуту  заметно испугался и
побледнел, схватили его за руку и повлекли к лексиконам.
   -  Пустите  меня,  я  сам!  курточку  разорвете!  - кричала
несчастная   жертва.   Но   эти   крики   отчаяния  еще  более
воодушевляли  нас;  мы  помирали  со  смеху;  зеленая курточка
трещала на всех швах.
   Володя и  старший Ивин нагнули ему голову и поставили ее на
лексиконы;  я  и Сережа схватили бедного мальчика за тоненькие
ноги,  которыми  он  махал  в  разные  стороны,  засучили  ему
панталоны до  колен  и  с  громким смехом вскинули их  кверху;
младший Ивин поддерживал равновесие всего туловища.
   Случилось  так,  что  после  шумного  смеха  мы  вдруг  все
замолчали,  и в комнате стало так тихо, что слышно было только
тяжелое дыхание несчастного Грапа.  В  эту минуту я  не совсем
был убежден, что все это очень смешно и весело.
   - Вот теперь молодец, - сказал Сережа, хлопнув его рукою.
   Иленька молчал и, стараясь вырваться, кидал ногами в разные
стороны.  Одним из таких отчаянных движений он ударил каблуком
по  глазу  Сереже так больно, что Сережа тотчас же оставил его
ноги, схватился за глаз, из которого потекли невольно слезы, и
из   всех  сил  толкнул  Иленьку.  Иленька,  не  будучи  более
поддерживаем нами, как что-то безжизненное, грохнулся на землю
и от слез мог только выговорить:
   - За что вы меня тираните?
   Плачевная  фигура  бедного  Иленьки  с  заплаканным  лицом,
взъерошенными  волосами  и  засученными  панталонами,   из-под
которых видны были нечищенные голенища,  поразила нас;  мы все
молчали и старались принужденно улыбаться.
   Первый опомнился Сережа.
   - Вот баба нюня,  - сказал он, слегка трогая его ногою, - с
ним шутить нельзя... Ну, полно, вставайте.
   - Я  вам  сказал,  что  ты  негодный  мальчишка,  -  злобно
выговорил Иленька и, отвернувшись прочь, громко зарыдал.
   - А-а!  каблуками бить да еще браниться! - закричал Сережа,
схватив в  руки лексикон и  взмахнув над  головою несчастного,
который  и  не  думал  защищаться,  а  только  закрывал руками
голову.
   - Вот  тебе!  вот  тебе!..  Бросим его,  коли  он  шуток не
понимает...  Пойдемте вниз,  -  сказал  Сережа,  неестественно
засмеявшись.
   Я с участием посмотрел на бедняжку, который, лежа на полу и
спрятав лицо в  лексиконах,  плакал так,  что,  казалось,  еще
немного,  и  он  умрет от конвульсий,  которые дергали все его
тело.
   - Э, Сергей! - сказал я ему, - зачем ты это сделал?
   - Вот хорошо!..  я не заплакал, небось, сегодня, как разбил
себе ногу почти до кости.
   "Да,  это правда, - подумал я. - Иленька больше ничего, как
плакса,  а  вот  Сережа  -  так  это  молодец...  что  это  за
молодец!.."
   Я не сообразил того, что бедняжка плакал, верно, не столько
от физической боли,  сколько от той мысли, что пять мальчиков,
которые,  может быть,  нравились ему,  без всякой причины, все
согласились ненавидеть и гнать его.
   Я  решительно  не  могу  объяснить  себе  жестокости своего
поступка. Как я не подошел к нему, не защитил и не утешил его?
Куда  девалось чувство сострадания, заставлявшее меня, бывало,
плакать  навзрыд  при виде выброшенного из гнезда галчонка или
щенка,  которого  несут,  чтобы  кинуть  за забор, или курицы,
которую несет поваренок для супа?
   Неужели  это  прекрасное  чувство  было  заглушено  во  мне
любовью  к  Сереже  и  желанием казаться перед  ним  таким  же
молодцом,  как  и  он  сам?  Незавидные же  были эти  любовь и
желание казаться молодцом!  Они  произвели единственные темные
пятна на страницах моих детских воспоминаний.

Глава XX. СОБИРАЮТСЯ ГОСТИ  

   Судя  по  особенной хлопотливости,  заметной в  буфете,  по
яркому освещению, придававшему какой-то новый, праздничный вид
всем уже мне давно знакомым предметам в  гостиной и зале,  и в
особенности судя по  тому,  что недаром же  прислал князь Иван
Иваныч  свою  музыку,  ожидалось немалое  количество гостей  к
вечеру.
   При  шуме  каждого мимо ехавшего экипажа я подбегал к окну,
приставлял   ладони   к  вискам  и  стеклу  и  с  нетерпеливым
любопытством  смотрел  на  улицу.  Из  мрака,  который  сперва
скрывал  все предметы в окне, показывались понемногу: напротив
-  давно знакомая лавочка, с фонарем, наискось - большой дом с
двумя внизу освещенными окнами, посредине улицы - какой-нибудь
ванька   с   двумя   седоками   или   пустая   коляска,  шагом
возвращающаяся  домой; но вот к крыльцу подъехала карета, и я,
в   полной  уверенности,  что  это  Ивины,  которые  обещались
приехать  рано, бегу встречать их в переднюю. Вместо Ивиных за
ливрейной   рукой,  отворившей  дверь,  показались  две  особы
женского  пола:  одна  -  большая,  в  синем салопе с собольим
воротником, другая - маленькая, вся закутанная в зеленую шаль,
из-под  которой  виднелись  только  маленькие  ножки в меховых
ботинках.  Не  обращая  на мое присутствие в передней никакого
внимания,   хотя   я  счел  долгом  при  появлении  этих  особ
поклониться   им,   маленькая   молча   подошла  к  большой  и
остановилась  перед нею. Большая размотала платок, закрывавший
всю  голову  маленькой,  расстегнула  на  ней  салоп,  и когда
ливрейный  лакей  получил эти вещи под сохранение и снял с нее
меховые   ботинки,   из   закутанной   особы   вышла  чудесная
двенадцатилетняя   девочка  в  коротеньком  открытом  кисейном
платьице, белых панталончиках и крошечных черных башмачках. На
беленькой  шейке  была  черная бархатная ленточка; головка вся
была в темно-русых кудрях, которые спереди так хорошо шли к ее
прекрасному  личику,  а  сзади - к голым плечикам, что никому,
даже самому Карлу Иванычу, я не поверил бы, что они вьются так
оттого,  что  с  утра  были  завернуты  в  кусочки "Московских
ведомостей"  и  что  их  прижигали горячими железными щипцами.
Казалось, она так и родилась с этой курчавой головкой.
   Поразительной чертой в ее лице была необыкновенная величина
выпуклых полузакрытых глаз,  которые  составляли странный,  но
приятный контраст с крошечным ротиком.  Губки были сложены,  а
глаза смотрели так серьезно,  что общее выражение ее лица было
такое, от которого не ожидаешь улыбки и улыбка которого бывает
тем обворожительнее.
   Стараясь быть незамеченным,  я шмыгнул в дверь залы и почел
нужным  прохаживаться  взад  и  вперед,   притворившись,   что
нахожусь в  задумчивости и совсем не знаю о том,  что приехали
гости.  Когда  гости  вышли  на  половину залы,  я  как  будто
опомнился,  расшаркался и объявил им,  что бабушка в гостиной.
Г-жа   Валахина,   лицо  которой  мне  очень  понравилось,   в
особенности потому, что я нашел в нем большое сходство с лицом
ее дочери Сонечки, благосклонно кивнула мне головой.
   Бабушка,   казалось,   была   очень  рада  видеть  Сонечку:
подозвала ее ближе к себе,  поправила на голове ее одну буклю,
которая  спадывала на  лоб,  и,  пристально всматриваясь в  ее
лицо,   сказала:   "Quelle   charmante   enfant!"*).   Сонечка
улыбнулась,  покраснела и  сделалась  так  мила,  что  я  тоже
покраснел, глядя на нее.
   ------------
   *) Какой очаровательный ребенок! (фр.)

   -  Надеюсь,  ты  не  будешь  скучать  у  меня, мой дружок -
сказала  бабушка, приподняв ее личико за под бородок, прошу же
веселиться  и  танцевать  как можно больше. Вот уж и есть одна
дама  и  два  кавалера,  -  прибавила  она,  обращаясь  к г-же
Валахиной и дотрагиваясь до меня рукою.
   Это   сближение  было  мне   так  приятно,   что  заставило
покраснеть еще раз.
   Чувствуя,  что застенчивость моя увеличивается,  и  услыхав
шум  еще  подъехавшего экипажа,  я  почел нужным удалиться.  В
передней нашел  я  княгиню  Корнакову с  сыном  и  невероятным
количеством дочерей.  Дочери все были на одно лицо - похожи на
княгиню и  дурны;  поэтому ни  одна не останавливала внимания.
Снимая салопы и  хвосты,  они  все  вдруг  говорили тоненькими
голосками,  суетились и смеялись чему-то -  должно быть, тому,
что  их  было так  много.  Этьен был  мальчик лет  пятнадцати,
высокий,  мясистый, с испитой физиономией, впалыми, посинелыми
внизу глазами и  с огромными по летам руками и ногами;  он был
неуклюж,  имел голос неприятный и  неровный,  но казался очень
довольным собою и  был точно таким,  каким мог быть,  по  моим
понятиям, мальчик, которого секут розгами.
   Мы довольно долго стояли друг против друга и,  не говоря ни
слова,   внимательно  всматривались;   потом,   пододвинувшись
поближе,  кажется,  хотели поцеловаться,  но,  посмотрев еще в
глаза  друг  другу,  почему-то  раздумали.  Когда  платья всех
сестер  его  прошумели  мимо  нас,   чтобы  чем-нибудь  начать
разговор, я спросил, не тесно ли им было в карете.
   - Не знаю,  -  отвечал он мне небрежно, - я ведь никогда не
езжу в  карете,  потому что,  как только я  сяду,  меня сейчас
начинает  тошнить,   и  маменька  это  знает.  Когда  мы  едем
куда-нибудь  вечером,  я  всегда  сажусь на  козлы  -  гораздо
веселей -  все видно, Филипп дает мне править, иногда и кнут я
беру.  Этак  проезжающих,  знаете,  иногда,  -  прибавил он  с
выразительным жестом, - прекрасно!
   - Ваше сиятельство,  -  сказал лакей,  входя в переднюю,  -
Филипп спрашивает: куда вы кнут изволили деть?
   - Как куда дел? да я ему отдал.
   - Он говорит, что не отдавали.
   - Ну, так на фонарь повесил.
   - Филипп говорит,  что и на фонаре нет, а вы скажите лучше,
что  взяли  да  потеряли,  а  Филипп будет  из  своих  денежек
отвечать за ваше баловство,  -  продолжал,  все более и  более
воодушевляясь, раздосадованный лакей.
   Лакей,  который с  виду  был  человек почтенный и  угрюмый,
казалось, горячо принимал сторону Филиппа и был намерен во что
бы  то  ни  стало разъяснить это дело.  По  невольному чувству
деликатности, как будто ничего не замечая, я отошел в сторону;
но присутствующие лакеи поступили совсем иначе: они подступили
ближе, с одобрением посматривая на старого слугу.
   - Ну,  потерял так потерял,  -  сказал Этьен,  уклоняясь от
дальнейших объяснений,  - что стоит ему кнут, так я и заплачу.
Вот уморительно!  - прибавил он, подходя ко мне и увлекая меня
в гостиную.
   - Нет,  позвольте,  барин, чем-то вы заплатите? знаю я, как
вы   платите:   Марье  Васильевне  вот  уж  вы  восьмой  месяц
двугривенный все платите,  мне тоже уж,  кажется,  второй год,
Петрушке...
   - Замолчишь ли ты!  -  крикнул молодой князь,  побледнев от
злости. - Вот я все это скажу.
   - Все скажу,  все скажу!  -  проговорил лакей.  - Нехорошо,
ваше сиятельство!  -  прибавил он  особенно выразительно в  то
время, как мы входили в залу, и пошел с салопами к ларю.
   - Вот так,  так!  - послышался за нами чей-то одобрительный
голос в передней.
   Бабушка имела особенный дар, прилагая с известным тоном и в
известных  случаях  множественные  и  единственные местоимения
второго  лица,  высказывать  свое  мнение  о  людях.  Хотя она
употребляла  вы и ты наоборот общепринятому обычаю, в ее устах
эти  оттенки  принимали  совсем другое значение. Когда молодой
князь  подошел  к ней, она сказала ему несколько слов, называя
его вы, и взглянула на него с выражением такого пренебрежения,
что,  если  бы я был на его месте, я растерялся бы совершенно;
но  Этьен  был,  как  видно, мальчик не такого сложения: он не
только не обратил никакого внимания на прием бабушки, но да 95
же  и  на  всю ее особу, а раскланялся всему обществу, если не
ловко,  то  совершенно  развязно.  Сонечка  занимала  все  мое
внимание:  я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали
в  зале  на  таком  месте, с которого видна была Сонечка и она
могла  видеть  и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда
мне   случалось   сказать,   по  моим  понятиям,  смешное  или
молодецкое  словцо,  я  произносил его громче и оглядывался на
дверь  в  гостиную;  когда  же  мы  перешли на другое место, с
которого  нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я
молчал и не находил больше никакого удовольствия в разговоре.
   Гостиная  и зала понемногу наполнялись гостями; в числе их,
как и всегда бывает на детских вечерах, было несколько больших
детей,  которые  не  хотели  пропустить  случая повеселиться и
потанцевать,   как   будто  для  того  только,  чтобы  сделать
удовольствие хозяйке дома.
   Когда  приехали  Ивины,   вместо  удовольствия,  которое  я
обыкновенно испытывал при встрече с  Сережей,  я  почувствовал
какую-то странную досаду на него за то,  что он увидит Сонечку
и покажется ей.

Глава XXI. ДО МАЗУРКИ 

   - Э!  да у вас, видно, будут танцы, - сказал Сережа, выходя
из  гостиной  и   доставая  из  кармана  новую  пару  лайковых
перчаток, - надо перчатки надевать.
   "Как же быть?  а у нас перчаток-то нет, - подумал я, - надо
пойти на верх - поискать".
   Но хотя я перерыл все комоды, я нашел только в одном - наши
дорожные   зеленые  рукавицы,  а  в  другом  -  одну  лайковую
перчатку,  которая  никак  не  могла  годиться мне: во-первых,
потому,  что  была  чрезвычайно  стара  и  грязна,  во-вторых,
потому,  что  была  для меня слишком велика, а главное потому,
что  на  ней  недоставало среднего пальца, отрезанного, должно
быть,  еще  очень  давно,  Карлом Иванычем для больной руки. Я
надел,  однако,  на  руку  этот  остаток перчатки и пристально
рассматривал  то  место  среднего  пальца, которое всегда было
замарано чернилами,
   - Вот если бы здесь была Наталья Савишна:  у нее, верно бы,
нашлись и перчатки.  Вниз идти нельзя в таком виде, потому что
если меня спросят,  отчего я  не  танцую,  что мне сказать?  и
здесь  оставаться тоже  нельзя,  потому  что  меня  непременно
хватятся. Что мне делать? - говорил я, размахивая руками.
   - Что ты здесь делаешь?  -  сказал вбежавший Володя,  - иди
ангажируй даму... сейчас начнется.
   - Володя,   -   сказал  я  ему,   показывая  руку  с  двумя
просунутыми в грязную перчатку пальцами,  голосом,  выражавшим
положение,  близкое к отчаянию,  -  Володя, ты и не подумал об
этом!
   - О чем?  -  сказал он с нетерпением.  -  А! о перчатках, -
прибавил он совершенно равнодушно, заметив мою руку, - и точно
нет; надо спросить у бабушки... что она скажет? - и, нимало не
задумавшись, побежал вниз.
   Хладнокровие,  с  которым он  отзывался об  обстоятельстве,
казавшемся мне столь важным,  успокоило меня,  и  я поспешил в
гостиную,  совершенно позабыв об  уродливой перчатке,  которая
была надета на моей левой руке.
   Осторожно подойдя к креслу бабушки и слегка дотрагиваясь до
ее мантилии, я шепотом сказал ей:
   - Бабушка! что нам делать? у нас перчаток нет!
   - Что, мой друг?
   - У  нас  перчаток нет,  -  повторил я,  подвигаясь ближе и
ближе и положив обе руки на ручку кресел.
   - А  это что,  -  сказала она,  вдруг схватив меня за левую
руку.  - Voyez ma chere *), - продолжала она, обращаясь к г-же
Валахиной,  -  voyez comme ce  jeune homme s'est fait  elegant
pour danser avec votre fille**).
   -----------------
   *) Посмотрите, моя дорогая (фр.).
   **)  посмотрите,  как  расфрантился  этот  молодой человек,
чтобы танцевать с вашей дочерью (фр.).

   Бабушка  крепко  держала  меня  за  руку  и  серьезно,   но
вопросительно посматривала на присутствующих До тех пор,  пока
любопытство всех  гостей было  удовлетворено и  смех  сделался
общим.
   Я  был бы  очень огорчен,  если бы  Сережа видел меня в  то
время,  как я,  сморщившись от стыда, напрасно пытался вырвать
свою руку,  но перед Сонечкой,  которая до того расхохоталась,
что слезы навернулись ей на глаза и  все кудряшки распрыгались
около  ее  раскрасневшегося  личика,  мне  нисколько  не  было
совестно. Я понял, что смех ее был слишком громок и естествен,
чтобы быть насмешливым; напротив, то, что мы посмеялись вместе
и глядя друг на друга, как будто сблизило меня с нею. Эпизод с
перчаткой,  хотя и мог кончиться дурно,  принес мне ту пользу,
что поставил меня на свободную ногу в  кругу,  который казался
мне всегда самым страшным, - в кругу гостиной; я не чувствовал
уже ни малейшей застенчивости в зале.
   Страдание людей  застенчивых происходит от  неизвестности о
мнении,  которое о  них составили;  как только мнение это ясно
выражено - какое бы оно ни было, - страдание прекращается.
   Что  это  как мила была Сонечка Валахина,  когда она против
меня танцевала французскую кадриль с неуклюжим молодым князем!
Как мило она улыбалась, когда в chaine подавала мне ручку! как
мило,  в такт прыгали на головке ее русые кудри,  и как наивно
делала она  jete-assemble своими крошечными ножками!  В  пятой
фигуре,  когда моя дама перебежала от меня на другую сторону и
когда  я,  выжидая такт,  приготовлялся делать  соло,  Сонечка
серьезно сложила губки и стала смотреть в сторону. Но напрасно
она за меня боялась: я смело сделал chasse en avant, chasse en
arriere,  glissade и,  в то время как подходил к ней,  игривым
-движением показал ей  перчатку с  двумя  торчавшими пальцами.
Она  расхохоталась ужасно и  еще  милее  засеменила ножками по
паркету.  Еще помню я, как, когда мы делали круг и все взялись
за руки, она нагнула головку и, не вынимая своей руки из моей,
почесала носик о свою перчатку. Все это как теперь перед моими
глазами, и еще слышится мне кадриль из "Девы Дуная", под звуки
которой все это происходило.
   Наступила  и вторая кадриль, которую я танцевал с Сонечкой.
Усевшись рядом с нею, я почувствовал чрезвычайную неловкость и
решительно  не  знал, о чем с ней говорить. Когда молчание мое
сделалось  слишком  продолжительно, я стал бояться, что бы она
не  приняла  меня  за  дурака, и решился во что бы то ни стало
вывести  из  такого  заблуждения  на  мой счет, "Vous etes une
habitante  de  Moscou?*) - сказал я ей и после утвердительного
ответа продолжал: - Et moi, je n'ai encore jamais frequente la
capetale"**),  -  рассчитывая  в  особенности  на эффект слова
"frequenter"***).  Я  чувствовал, однако, что, хотя это начало
было  очень  блестяще  и  вполне доказывало мое высокое знание
французского  языка,  продолжать  разговор в таком духе я не в
состоянии. Еще не скоро должен был прийти наш черед танцевать,
а  молчание  возобновилось:  я  с беспокойством посматривал на
нее,  желая знать, какое произвел впечатление, и ожидая от нее
помощи. "Где вы нашли такую уморительную перчатку?" - спросила
она   меня   вдруг;   и   этот  вопрос  доставил  мне  большое
удовольствие   и   облегчение.   Я   объяснил,   что  перчатка
принадлежала  Карлу  Иванычу,  распространился, даже несколько
иронически,  о  самой  особе  Карла  Иваныча,  о том, какой он
бывает смешной, когда снимает красную шапочку, и о том, как он
раз  в  зеленой  бекеше  упал с лошади - прямо в лужу, и т. п.
Кадриль  прошла незаметно. Все это было очень хорошо; но зачем
я  с насмешкой отзывался о Карле Иваныче? Неужели я потерял бы
доброе  мнение Сонечки, если бы я описал ей его с теми любовью
и уважением, которые я к нему чувствовал?
   ---------------------
   *) Вы постоянно живете в Москве? (фр.)
   **) А я еще никогда не посещал столицы (фр.).
   ***) посещать (фр.).

   Когда  кадриль  кончилась,  Сонечка  сказала мне  "merci" с
таким милым выражением,  как будто я действительно заслужил ее
благодарность.  Я был в восторге,  не помнил себя от радости и
сам  не  мог  узнать  себя:  откуда взялись у  меня  смелость,
уверенность и даже дерзость?  "Нет вещи, которая бы могла меня
сконфузить!  -  думал я,  беззаботно разгуливая по зале,  -  я
готов на все!"
   Сережа  предложил  мне  быть  с  ним  vis-a-vis. "Хорошо, -
сказал  я,  -  хотя  у  меня  нет  дамы, я найду". Окинув залу
решительным  взглядом,  я  заметил,  что  все дамы были взяты,
исключая  одной  большой  девицы, стоявшей у двери гостиной. К
ней  подходил высокий молодой человек, как я заключил, с целью
пригласить  ее;  он  был  от  нее  в  двух  шагах,  я  же - на
противоположном конце залы. В мгновение ока, грациозно скользя
по   паркету,   пролетел   я   все  разделяющее  меня  от  нее
пространство и, шаркнув ногой, твердым голосом пригласил ее на
контрданс. Большая девица, покровительственно улыбаясь, подала
мне руку, и молодой человек остался без дамы.
   Я  имел  такое  осознание  своей  силы, что даже не обратил
внимание  на досаду молодого человека; но после узнал, что тот
молодой  человек  спрашивал,  кто  тот  взъерошенный  мальчик,
который проскочил мимо него и перед носом отнял даму.

Глава XXII. МАЗУРКА  

   Молодой человек,  у которого я отбил даму, танцевал мазурку
в первой паре.  Он вскочил с своего места, держа даму за руку,
и вместо того,  чтобы делать pas de Basques, которым нас учила
Мими,  просто побежал вперед; добежав до угла, приостановился,
раздвинул ноги,  стукнул каблуком,  повернулся и, припрыгивая,
побежал дальше.
   Так как дамы на мазурку у меня не было,  я сидел за высоким
креслом бабушки и наблюдал.
   "Что  же  он  это делает? - рассуждал я сам с собою. - Ведь
это вовсе не то, чему учила нас Мими: она уверяла, что мазурку
все танцуют на цыпочках, плавно кругообразно разводя ногами; а
выходит что танцуют совсем не так. Вон и Ивины, и Этьен, и все
танцуют,  a  pas  de  Basques  не делают; и Володя наш перенял
новую  манеру. Недурно!.. А Сонечка-то какая милочка?! вон она
пошла..." Мне было чрезвычайно весело.
   Мазурка  клонилась  к концу: несколько пожилых мужчин и дам
подходили  прощаться  с  бабушкой  и  уезжали;  лакеи, избегая
танцующих,  осторожно  проносили  приборы  в  задние  комнаты;
бабушка  заметно  устала,  говорила  как  бы  нехотя  и  очень
протяжно,  музыканты  в  тридцатый  раз лениво начинали тот же
мотив.  Большая  девица,  с  которой я танцевал, делая фигуру,
заметила  меня  и,  предательски  улыбнувшись,  - должно быть,
желая  тем угодить бабушке, - подвела ко мне Сонечку и одну из
бесчисленных княжон "Rose ou hortie?" *) - сказала она мне.
   ------------------
   *) Роза или крапива? (фр.)

   - А,  ты здесь!  -  сказала,  поворачиваясь в своем кресле,
бабушка, - иди же, мой дружок, иди.
   Хотя мне в  эту минуту больше хотелось спрятаться с головой
под  кресло  бабушки,   чем  выходить  из-за  него,  как  было
отказаться?  -  я  встал,  сказал "rose" и  робко  взглянул на
Сонечку.  Не  успел я  опомниться,  как  чья-то  рука в  белой
перчатке очутилась в  моей,  и  княжна  с  приятнейшей улыбкой
пустилась  вперед,   нисколько  не  подозревая  того,   что  я
решительно не знал, что делать с своими ногами.
   Я  знал,  что  pas  de Basques неуместны, неприличны и даже
могут  совершено  осрамить  меня;  но  знакомые звуки мазурки,
действуя   на   мой   слух,   сообщили  известное  направление
акустическим  нервам,  которые  в  свою  очередь  передали это
движение  ногам;  и  эти  последние,  совершенно  невольно и к
удивлению  всех зрителей, стали выделывать фатальные круглые и
плавные  па  на  цыпочках.  Покуда  мы шли прямо, дело еще шло
кое-как,  но  на  повороте я заметил, что, если не приму своих
мер, непременно уйду вперед. Во избежание такой неприятности я
приостановился, с намерением сделать то самое коленце, которое
так красиво делал молодой человек в первой паре. Но в ту самую
минуту,  как я раздвинул ноги и хотел уже припрыгнуть, княжна,
торопливо  обегая вокруг меня, с выражением тупого любопытства
и  удивления  посмотрела на мои ноги. Этот взгляд убил меня. Я
до   того   растерялся,  что,  вместо  того  чтобы  танцевать,
затопотал  ногами  на месте, самым странным, ни с тактом, ни с
чем  не  сообразным образом, и наконец совершенно остановился.
Все  смотрели  на  меня: кто с удивлением, кто с любопытством,
кто  с  насмешкой,  кто  с состраданием; одна бабушка смотрела
совершенно равнодушно.
   - Il  ne  fallait pas danser,  si  vous ne  savez pas!*)  -
сказал сердитый голос папа над моим ухом,  и, слегка оттолкнув
меня,  он взял руку моей дамы, прошел с ней тур по-старинному,
при громком одобрении зрителей,  и привел ее на место. Мазурка
тотчас же кончилась.
   ---------------
   *) Не нужно было танцевать, если не умеешь! (фр.)

   "Господи! За что ты наказываешь меня так ужасно!"
   Все презирают меня и всегда будут презирать...  мне закрыта
дорога ко всему:  к дружбе,  любви,  почестям... все пропало!!
Зачем Володя делал мне знаки,  которые все видели и которые не
могли помочь мне? зачем эта противная княжна так посмотрела на
мои ноги? зачем Сонечка... она милочка; но зачем она улыбалась
в  это  время?  зачем папа покраснел и  схватил меня за  руку?
Неужели даже ему было стыдно за меня?  О, это ужасно! Вот будь
тут мамаша, она не покраснела бы за своего Николеньку... И мое
воображение унеслось далеко за этим милым образом.  Я вспомнил
луг перед домом,  высокие липы сада,  чистый пруд, над которым
вьются ласточки,  синее  небо,  на  котором остановились белые
прозрачные тучи,  пахучие  копны  свежего сена,  и  еще  много
спокойных радужных воспоминаний носилось в  моем  расстроенном
воображении.

Глава XXIII. ПОСЛЕ МАЗУРКИ 

   За  ужином  молодой человек, танцевавший в первой паре, сел
за  наш,  детский,  стол и обращал на меня особенное внимание,
что  немало польстило бы моему самолюбию, если бы я мог, после
случившегося  со  мной  несчастия,  чувствовать что-нибудь. Но
молодой  человек,  как  кажется,  хотел  во что бы то ни стало
развеселить  меня: он заигрывал со мной, называл меня молодцом
и. как только никто из больших не смотрел на нас, подливал мне
в   рюмку  вина  из  разных  бутылок  и  непременно  заставлял
выпивать.  К  концу  ужина,  когда  дворецкий налил мне только
четверть  бокальчика  шампанского  из  завернутой  в  салфетку
бутылки и когда молодой человек настоял на том, чтобы он налил
мне  полный, и заставил меня его выпить залпом, я почувствовал
приятную  теплоту  по  всему  телу,  особенную приязнь к моему
веселому покровителю и чему-то очень расхохотался.
   Вдруг раздались из залы звуки гросфатера,  и стали вставать
из-за  стола.  Дружба  наша  с  молодым человеком тотчас же  и
кончилась:  он ушел к большим,  а я, не смея следовать за ним,
подошел,  с любопытством,  прислушиваться к тому, что говорила
Валахина с дочерью.
   - Еще полчасика, - убедительно говорила Сонечка.
   - Право, нельзя, мой ангел.
   - Ну для меня, пожалуйста, - говорила она, ласкаясь.
   - Ну разве тебе весело будет,  если я завтра буду больна? -
сказала г-жа Валахина и имела неосторожность улыбнуться.
   - А,  позволила! останемся? - заговорила Сонечка, прыгая от
радости.
   - Что с тобой делать? Иди же, танцуй... вот тебе и кавалер,
- сказала она, указывая на меня.
   Сонечка  подала  мне  руку,  и  мы побежали в залу. Выпитое
вино,   присутствие   и   веселость   Сонечки  заставили  меня
совершенно  забыть несчастное приключение мазурки. Я выделывал
ногами  самые  забавные  штуки:  то,  подражая  лошади,  бежал
маленькой  рысцой, гордо поднимая ноги, то топал ими на месте,
как  баран,  который  сердится  на собаку, при этом хохотал от
души  и  нисколько  не  заботился  о  том,  какое  впечатление
произвожу  на  зрителей. Сонечка тоже не переставала смеяться:
она  смеялась  тому,  что мы кружились, взявшись рука за руку,
хохотала, глядя на какого-то старого барина, который, медленно
поднимая ноги, перешагнул через платок, показывая вид, что ему
было  очень  трудно  это сделать, и помирала со смеху, когда я
вспрыгивал чуть не до потолка, чтобы показать свою ловкость.
   Проходя  через  бабушкин  кабинет,  я  взглянул на  себя  в
зеркало:  лицо было в поту,  волосы растрепаны,  вихры торчали
больше чем  когда-нибудь;  но  общее выражение лица было такое
веселое, доброе и здоровое, что я сам себе понравился.
   "Если бы я был всегда такой,  как теперь,  - подумал я, - я
бы еще мог понравиться".
   Но когда я опять взглянул на прекрасное личико моей дамы, в
нем   было,   кроме  того  выражение  веселости,   здоровья  и
беззаботности, которое понравилось мне в моем, столько изящной
и нежной красоты,  что мне сделалось досадно на самого себя: я
понял,  как  глупо  мне  надеяться обратить на  себя  внимание
такого чудесного создания.
   Я не мог надеяться на взаимность, да и не думал о ней: душа
моя и без того была преисполнена счастием.  Я не понимал,  что
за чувство любви,  наполнявшее мою душу отрадой, можно было бы
требовать еще  большего счастия и  желать  чего-нибудь,  кроме
того,  чтобы чувство это никогда не  прекращалось.  Мне и  так
было хорошо.  Сердце билось,  как  голубь,  кровь беспрестанно
приливала к нему, и хотелось плакать.
   Когда мы  проходили по  коридору,  мимо  темного чулана под
лестницей, я взглянул на него и подумал:
   "Что бы  это было за  счастие,  если бы можно было весь век
прожить с ней в этом темном чулане! и чтобы никто не знал, что
мы там живем".
   - Не правда ли,  что нынче очень весело?  - сказал я тихим,
дрожащим голосом и прибавил шагу, испугавшись не столько того,
что сказал, сколько того, что намерен был сказать.
   - Да...  очень!  -  отвечала она, обратив ко мне головку, с
таким откровенно-добрым выражением, что я перестал бояться.
   - Особенно после ужина...  Но  если бы  вы  знали,  как мне
жалко (я  хотел сказать грустно,  но не посмел),  что вы скоро
уедете и мы больше не увидимся.
   -   Отчего   ж  не  увидимся?  -  сказала  она,  пристально
всматриваясь  в кончики своих башмачков и проводя пальчиком по
решетчатым ширмам, мимо которых мы проходили, - каждый вторник
и  пятницу  мы с мамашей ездим на Тверской. Вы разве не ходите
гулять?
   - Непременно будем проситься во  вторник,  и  если  меня не
пустят, я один убегу - без шапки. Я дорогу знаю.
   - Знаете  что?  -  сказала вдруг  Сонечка,  -  я  с  одними
мальчиками, которые к нам ездят, всегда говорю ты; давайте и с
вами говорить ты.  Хочешь? - прибавила она, встряхнув головкой
и взглянув мне прямо в глаза.
   В это время мы входили в залу,  и начиналась Другая,  живая
часть гросфатера.
   - Давай...  те,  -  сказал я в то время, когда музыка и шум
могли заглушить мои слова.
   - Давай ты, а не давайте, - поправила Сонечка и засмеялась.
   Гросфатер кончился,  а  я не успел сказать ни одной фразы с
ты,   хотя  не   переставал  придумывать  такие,   в   которых
местоимение  это  повторялось  бы   несколько  раз.   У   меня
недоставало на это смелости.  "Хочешь?",  "давай ты" звучало в
моих ушах и производило какое-то опьянение:  я ничего и никого
не  видал,  кроме Сонечки.  Видел я,  как подобрали ее локоны,
заложили их за уши и открыли части лба и висков,  которых я не
видал еще; видел я, как укутали ее в зеленую шаль, так плотно,
что виднелся только кончик ее носика; заметил, что если бы она
не сделала своими розовенькими пальчиками маленького отверстия
около рта то  непременно бы  задохнулась,  и  видел,  как она,
спускаясь с  лестницы за  своею матерью,  быстро повернулась к
нам, кивнула головкой и исчезла за дверью.
   Володя,  Ивины,  молодой князь,  я,  мы все были влюблены в
Сонечку и,  стоя на  лестнице,  провожали ее  глазами.  Кому в
особенности кивнула она головкой,  я не знаю; но в ту минуту я
твердо был убежден, что это сделано было для меня.
   Прощаясь  с  Ивиными,  я  очень  свободно,  даже  несколько
холодно  поговорил  с Сережей и пожал ему руку. Если он понял,
что  с  нынешнего  дня  потерял  мою любовь и свою власть надо
мною,  он,  верно,  пожалел  об этом, хотя и старался казаться
совершенно равнодушным.
   Я  в  первый раз в  жизни изменил в  любви,  и в первый раз
испытал сладость этого чувства.  Мне  было  отрадно переменить
изношенное чувство  привычной  преданности на  свежее  чувство
любви, исполненной таинственности и неизвестности. Сверх того,
в  одно и  то же время разлюбить и полюбить -  значит полюбить
вдвое сильнее, чем прежде.

Глава XXIV. В ПОСТЕЛИ 

   "Как  мог  я  так  страстно и  так  долго любить Сережу?  -
рассуждал я лежа в постели.  -  Нет! он никогда не понимал, не
умел ценить и  не стоил моей любви...  а  Сонечка?  что это за
прелесть! "Хочешь?", "тебе начинать".
   Я вскочил на четвереньки,  живо представляя себе ее личико,
закрыл голову одеялом,  подвернул его под себя со  всех сторон
и,  когда  нигде  не  осталось  отверстий,  улегся  и,  ощущая
приятную теплоту,  погрузился в  сладкие мечты и воспоминания.
Устремив  неподвижные взоры  в  подкладку стеганого одеяла,  я
видел  ее  так  же  ясно,  как  час  тому  назад;  я  мысленно
разговаривал с  нею,  и  разговор этот,  хотя  не  имел  ровно
никакого смысла, доставлял мне неописанное наслаждение, потому
что ты, тебе, с тобой, твои встречались в нем беспрестанно.
   Мечты  эти  были  так  ясны,   что  я  не  мог  заснуть  от
сладостного волнения и  мне  хотелось поделиться с  кем-нибудь
избытком своего счастия.
   - Милочка!  -  сказал я почти вслух, круто поворачиваясь на
другой бок. - Володя! Ты спишь?
   - Нет, - отвечал он мне сонным голосом, - а что?
   - Я влюблен, Володя! решительно влюблен в Сонечку.
   - Ну так что ж? - отвечал он мне, потягиваясь.
   -  Ах,  Володя!  ты не можешь себе представить, что со мной
делается... вот я сейчас лежал, увернувшись под одеялом, и так
ясно,  так  ясно  видел ее, разговаривал с ней, что это просто
удивительно.  И еще знаешь ли что? когда я лежу и думаю о ней,
бог  знает  отчего  делается грустно и ужасно хочется плакать.
Володя пошевелился.
   - Только одного я бы желал,  -  продолжал я,  - это - чтобы
всегда с  ней быть,  всегда ее видеть,  и больше ничего.  А ты
влюблен? признайся по правде, Володя.
   Странно,  что  мне  хотелось,  чтобы  все  были  влюблены в
Сонечку и чтобы все рассказывали это.
   - Тебе какое дело?  -  сказал Володя,  поворачиваясь ко мне
лицом, - может быть.
   - Ты не хочешь спать, ты притворялся! - закричал я, заметив
по его блестящим глазам,  что он нисколько не думал о  сне,  и
откинул одеяло.  -  Давай лучше толковать о ней. Не правда ли,
что прелесть?.. такая прелесть, что, скажи она мне: "Николаша!
выпрыгни в  окно или бросься в огонь",  ну,  вот,  клянусь!  -
сказал я, - сейчас прыгну, и с радостью. Ах, какая прелесть! -
прибавил я,  живо воображая ее  перед собою,  и,  чтобы вполне
наслаждаться этим  образом,  порывисто перевернулся на  другой
бок и  засунул голову под подушки.  -  Ужасно хочется плакать,
Володя.
   - Вот дурак!  -  сказал он,  улыбаясь,  и  потом,  помолчав
немного:  -  Я так совсем не так, как ты: я думаю, что если бы
можно  было,   я  сначала  хотел  бы  сидеть  с  ней  рядом  и
разговаривать...
   - А! так ты тоже влюблен? - перебил я его.
   - Потом,  -  продолжал  Володя,  нежно  улыбаясь,  -  потом
расцеловал бы ее пальчики,  глазки,  губки, носик, ножки - всю
бы расцеловал...
   - Глупости! - закричал я из-под подушек.
   - Ты ничего не понимаешь, - презрительно сказал Володя.
   - Нет,  я  понимаю,  а  вот  ты  не  понимаешь  и  говоришь
глупости, - сказал я сквозь слезы.
   - Только плакать-то уж незачем. Настоящая девочка!

Глава XXV. ПИСЬМО 

   Шестнадцатого  апреля, почти шесть месяцев после описанного
мною  дня,  отец  вошел  к  нам  на  верх, во время классов, и
объявил,  что  нынче  в  ночь  мы едем с ним в деревню. Что-то
защемило у меня в сердце при этом известии, и мысль моя тотчас
же обратилась к матушке.
   Причиною такого неожиданного отъезда было следующее письмо:

   Петровское, 12 апреля.
   ИСейчас  только,  в  десять  часов  вечера, получила я твое
доброе  письмо,  от  3 апреля, и, по моей всегдашней привычке,
отвечаю  тотчас  же.  Федор привез его еще вчера из города, но
так  как  было поздно, он подал его Мими нынче утром. Мими же,
под  предлогом,  что  я была нездорова и расстроена, не давала
мне  его  целый  день.  У  меня  точно  был  маленький жар, и,
признаться  тебе  по  правде,  вот уж четвертый день, что я не
так-то здорова и не встаю с постели.
   Пожалуйста,   не  пугайся,  милый  друг:  я  чувствую  себя
довольно  хорошо  и, если Иван Васильич позволит, завтра думаю
встать.
   В пятницу на прошлой неделе я поехала с детьми кататься; но
подле  самого  выезда  на  большую дорогу, около того мостика,
который  всегда  наводил на меня ужас, лошади завязли в грязи.
День  был  прекрасный,  и  мне  вздумалось  пройтись пешком до
большой  дороги, покуда вытаскивали коляску. Дойдя до часовни,
я  очень устала и села отдохнуть, а так как, покуда собирались
люди,  чтоб  вытащить экипаж, прошло около получаса, мне стало
холодно,  особенно  ногам,  потому  что на мне были ботинки на
тонких  подошвах и я их промочила. После обеда я почувствовала
озноб  и жар, но, по заведенному порядку, продолжала ходить, а
после чаю села играть с Любочкой в четыре руки. (Ты не узнаешь
ее:   такие   она  сделала  успехи!)  Но  представь  себе  мое
удивление,  когда  я  заметила,  что  не  могу  счесть  такта.
Несколько  раз  я  принималась считать, но все в голове у меня
решительно  путалось,  и  я чувствовала странный шум в ушах. Я
считала:  раз,  два,  три,  потом  вдруг: восемь, пятнадцать и
главное  -  видела,  что  вру,  и  никак не могла поправиться.
Наконец  Мими  пришла мне на помощь и почти насильно уложила в
постель.  Вот  тебе,  мой  друг,  подробный отчет в том, как я
занемогла и как сама в том виновата. На другой день у меня был
жар  довольно  сильный  и  приехал  наш  добрый,  старый  Иван
Васильевич,  который  до сих пор живет у нас и обещается скоро
выпустить  меня  на  свет  божий.  Чудесный  старик  этот Иван
Васильевич!  Когда  у  меня  был жар и бред, он целую ночь, не
смыкая  глаз,  просидел около моей постели, теперь же, так как
знает,  что я пишу, сидит с девочками в диванной, и мне слышно
из  спальни, как он им рассказывает немецкие сказки и как они,
слушая его, помирают со смеху.
   La belle Flamande *),  как ты называешь ее,  гостит у  меня
уже вторую неделю,  потому что мать ее уехала куда-то в гости,
и своими попечениями доказывает самую искреннюю привязанность.
Она  поверяет мне все свои сердечные тайны.  С  ее  прекрасным
лицом,  добрым сердцем и  молодостью из  нее могла бы выйти во
всех отношениях прекрасная девушка,  если б она была в хороших
руках;  но в  том обществе,  в  котором она живет,  судя по ее
рассказам,  она совершенно погибнет.  Мне приходило в  голову,
что,  если бы  у  меня не  было так  много своих детей,  я  бы
хорошее дело сделала, взяв ее.
   ------------------
   *) Красавица фламандка (фр.).

   Любочка сама  хотела писать тебе,  но  изорвала уже  третий
лист бумаги и  говорит:  "Я знаю,  какой папа насмешник:  если
сделать хоть одну ошибочку, он всем покажет". Катенька все так
же мила. Мими так же Добра и скучна
   Теперь поговорим о серьезном:  ты мне пишешь, что дела твои
идут  нехорошо эту  зиму  и  что  тебе  необходимо будет взять
хабаровские деньги.  Мне даже странно,  что ты  спрашиваешь на
это  моего  согласия.   Разве  то,  что  принадлежит  мне,  не
принадлежит столько же я тебе?
   Ты  так  добр,  милый  друг,  что  из  страха огорчить меня
скрываешь настоящее положение своих  дел;  но  я  догадываюсь:
верно,  ты проиграл очень много,  и нисколько, божусь тебе, не
огорчаюсь этим; поэтому, если только дело это можно поправить,
пожалуйста,  много не думай о  нем и не мучь себя напрасно.  Я
привыкла не  только не рассчитывать для детей на твой выигрыш,
но,  извини меня,  даже и  на все твое состояние.  Меня так же
мало радует твой выигрыш, как огорчает проигрыш; меня огорчает
только твоя несчастная страсть к игре, которая отнимает у меня
часть  твоей  нежной привязанности и  заставляет говорить тебе
такие горькие истины, как теперь, а богу известно, как мне это
больно!  Я  не перестаю молить его об одном,  чтобы он избавил
нас...  не  от  бедности (что бедность?),  а  от того ужасного
положения,   когда  интересы  детей,  которые  я  должна  буду
защищать,  придут в столкновение с нашими.  До сих пор господь
исполнял мою  молитву:  ты  не  переходил одной  черты,  после
которой мы  должны будем  или  жертвовать состоянием,  которое
принадлежит уже не  нам,  а  нашим детям,  или...  и  подумать
страшно,  а ужасное несчастие это всегда угрожает нам. Да. это
тяжкий крест, который послал нам обоим господь!
   Ты  пишешь  мне  еще  о  детях  и  возвращаешься  к  нашему
давнишнему спору: просишь меня согласиться на то, чтобы отдать
их  в  учебное заведение.  Ты  знаешь мое предубеждение против
такого воспитания...
   Не  знаю,  милый  друг,  согласишься  ли  ты со мною; но во
всяком случае умоляю тебя, из любви ко мне, дать мне обещание,
что, покуда я жива и после моей смерти, если богу угодно будет
разлучить нас, этого никогда не будет.
   Ты  мне  пишешь,  что  тебе  необходимо  будет  съездить  в
Петербург по нашим делам. Христос с тобой, мой дружок, поезжай
и  возвращайся  поскорее.  Нам всем без тебя так скучно! Весна
чудо  как  хороша:  балконную  дверь  уж  выставили, дорожка к
оранжерее  четыре дня тому назад была совершенно суха, персики
во всем цвету кой-где только остался снег, ласточки прилетели,
и  нынче  Любочка  принесла  мне первые весенние цветы. Доктор
говорит,  что  дня через три я буду совсем здорова и мне можно
будет  подышать  свежим  воздухом  и  погреться  на апрельском
солнышке. Прощай же, милый друг, не беспокойся, пожалуйста, ни
о  моей  болезни,  ни  о своем проигрыше; кончай скорей дела и
приезжай  к нам с детьми на целое лето. Я делаю чудные планы о
том,  как  мы  проведем его, и недостает только тебя, чтобы им
осуществиться".

   Следующая часть письма была написана по-французски, связным
и неровным почерком,  на другом клочке бумаги.  Я перевожу его
слово в слово:

   "Не верь тому,  что я писала тебе о моей болезни,  никто не
подозревает,  до какой степени она серьезна.  Я одна знаю, что
мне больше не  вставать с  постели.  Не теряй ни одной минуты,
приезжай сейчас же и  привози детей.  Может быть,  я успею еще
раз  обнять тебя и  благословить их:  это  мое  одно последнее
желание. Я знаю, какой ужасный удар наношу тебе; но все равно,
рано или поздно,  от  меня или от  других,  ты получил бы его;
постараемся же  с  твердостию и  надеждою на  милосердие божие
перенести это несчастье. Покоримся воле его.
   Не  думай,  чтобы то,  что  я  пишу,  было  бредом больного
воображения;  напротив,  мысли  мои  чрезвычайно  ясны  в  эту
минуту,  и  я совершенно спокойна.  Не утешай же себя напрасно
надеждой,   чтобы  это   были  ложные,   неясные  предчувствия
боязливой души.  Нет,  я чувствую, я знаю - и знаю потому, что
богу было угодно открыть мне  это,  -  мне осталось жить очень
недолго.
   Кончится ли вместе с  жизнью моя любовь к  тебе и детям?  Я
поняла,  что это невозможно.  Я  слишком сильно чувствую в эту
минуту,  чтобы думать,  что то чувство, без которого я не могу
понять существования, могло бы когда-нибудь уничтожиться. Душа
моя не может существовать без любви к вам:  а я знаю,  что она
будет  существовать вечно,  уже  по  одному  тому,  что  такое
чувство,  как моя любовь,  не могло бы возникнуть, если бы оно
должно было когда-нибудь прекратиться.
   Меня не будет с вами;  но я твердо уверена,  что любовь моя
никогда не  оставит вас,  и  эта  мысль так  отрадна для моего
сердца,  что  я  спокойно и  без  страха ожидаю приближающейся
смерти.
   Я спокойна,  и богу известно,  что всегда смотрела и смотрю
на  смерть как на переход к  жизни лучшей;  но отчего ж  слезы
давят  меня?..   Зачем  лишать  детей  любимой  матери?  Зачем
наносить  тебе  такой  тяжелый,  неожиданный удар?  Зачем  мне
умирать,  когда ваша любовь делала для меня жизнь беспредельно
счастливою?
   Да будет его святая воля.
   Я  не могу писать больше от слез.  Может быть,  я  не увижу
тебя.  Благодарю же тебя,  мой бесценный друг, за все счастие,
которым ты окружил меня в этой жизни; я там буду просить бога,
чтобы он наградил тебя. Прощай, милый друг; помни, что меня не
будет,  но любовь моя никогда и нигде не оставит тебя. Прощай,
Володя, прощай, мой ангел, прощай, Веньямин мой - Николенька.
   Неужели они когда-нибудь забудут меня?!"
   В  этом  письме  была  вложена  французская записочка Мими,
следующего содержания:
   "Печальные предчувствия, о которых она говорит вам, слишком
подтвердились  словами  доктора.   Вчера   ночью  она   велела
отправить это письмо тотчас на почту.  Думая,  что она сказала
это  в  бреду,  я  ждала до  сегодняшнего утра и  решилась его
распечатать.  Только что я распечатала, как Наталья Николаевна
спросила меня,  что я сделала с письмом, и приказала мне сжечь
его,  если оно не отправлено. Она все говорит о нем и уверяет,
что оно должно убить вас.  Не откладывайте вашей поездки, если
вы  хотите видеть этого ангела,  покуда еще он не оставил нас.
Извините это маранье Я  не  спала три ночи.  Вы знаете,  как я
люблю ее!"
   Наталья  Савишна,  которая всю  ночь  11  апреля  провела в
спальне матушки,  рассказывала мне,  что, написав первую часть
письма, maman положила его подле себя на столик и започивала.
   -   Я  сама,  -  говорила  Наталья  Савишна,  -  признаюсь,
задремала  на  кресле, и чулок вывалился у меня из рук. Только
слышу  я  сквозь сон - часу этак в первом, - что она как будто
разговаривает;  я  открыла  глаза, смотрю: она, моя голубушка,
сидит  на постели, сложила вот этак ручки, а слезы в три ручья
так  и  текут.  "Так  все  кончено?"  - только она и сказала и
закрыла  лицо  руками.  Я  вскочила,  стала спрашивать: "Что с
вами?"
   - Ах,  Наталья Савишна,  если бы  вы знали,  кого я  сейчас
видела.
   Сколько я ни спрашивала,  больше она мне ничего не сказала,
только приказала подать столик,  пописала еще что-то, при себе
приказала запечатать письмо и  сейчас же  отправить.  После уж
все пошло хуже да хуже.

Глава XXVI. ЧТО ОЖИДАЛО НАС В ДЕРЕВНЕ  

   Восемнадцатого апреля мы  выходили из  дорожной коляски,  у
крыльца  петровского  дома.   Выезжая  из  Москвы,   папа  был
задумчив, и когда Володя спросил у него: не больна ли maman? -
он  с  грустию посмотрел на  него и  молча кивнул головой.  Во
время  путешествия  он   заметно  успокоился;   но   по   мере
приближения к  дому  лицо  его  все  более  и  более принимало
печальное выражение,  и когда, выходя из коляски, он спросил у
выбежавшего,  запыхавшегося Фоки:  "Где  Наталья Николаевна?",
голос его  был нетверд и  в  глазах были слезы.  Добрый старик
Фока, украдкой взглянув на нас, опустил глаза и, отворяя дверь
в переднюю, отвернувшись, отвечал:
   -  Шестой  день  уж  не изволят выходить из спальни. Милка,
которая,  как  я  после  узнал,  с  самого того дня, в который
занемогла maman, не переставала жалобно выть, весело бросилась
к  отцу - прыгала на него, взвизгивала, лизала его руки; но он
оттолкнул  ее  и  прошел  в  гостиную,  оттуда  в диванную, из
которой  дверь  вела  прямо в спальню. Чем ближе подходил он к
этой  комнате,  тем более, по всем телодвижениям, было заметно
его  беспокойство:  войдя  в диванную, оншел на цыпочках, едва
переводил  дыхание и перекрестился, прежде чем решился взяться
за  замок  затворенной двери. В это время из коридора выбежала
нечесанная, заплаканная Мими. "Ах! Петр Александрыч! - сказала
она   шепотом,  с  выражением  истинного  отчаяния,  и  потом,
заметив, что папа поворачивает ручку замка, она прибавила чуть
слышно: - Здесь нельзя пройти - ход из девичьей".
   О, как тяжело все это действовало на мое настроенное к горю
страшным предчувствием детское воображение!
   Мы  пошли  в  девичью;  в  коридоре попался нам  на  дороге
дурачок Аким, который всегда забавлял нас своими гримасами; но
в эту минуту не только он мне не казался смешным, но ничто так
больно не поразило меня, как вид его бессмысленно-равнодушного
лица.  В  девичьей две  девушки,  которые сидели  за  какой-то
работой,  привстали,  чтобы поклониться нам, с таким печальным
выражением,  что  мне  сделалось страшно.  Пройдя еще  комнату
Мими, папа отворил дверь спальни, и мы вошли. Направо от двери
были два окна,  завешенные платками;  у  одного из  них сидела
Наталья Савишна,  с  очками на носу,  и  вязала чулок.  Она не
стала целовать нас,  как  то  обыкновенно делывала,  а  только
привстала,  посмотрела на нас через очки,  слезы потекли у нее
градом.  Мне очень не понравилось,  что все при первом взгляде
на  нас  начинают плакать,  тогда как  прежде были  совершенно
спокойны.
   Налево от двери стояли ширмы, за ширмами - кровать, столик,
шкапчик, уставленный лекарствами, и большое кресло, на котором
дремал доктор;  подле кровати стояла молодая, очень белокурая,
замечательной красоты девушка,  в  белом  утреннем капоте,  и,
немного  засучив  рукава,  прикладывала  лед  к  голове  maman
которую мне не  было видно в  эту минуту.  Девушка эта была La
belle   Flamande,   про   которую  писала  maman   и   которая
впоследствии играла такую  важную роль  в  жизни  всего нашего
семейства. Как только мы вошли, она отняла одну руку от головы
maman  и  поправила на  груди  складки  своего  капота,  потом
шепотом сказала: "В забытьи".
   Я был в сильном горе в эту минуту,  но невольно замечал все
мелочи.  В  комнате было  почти  темно,  жарко и  пахло вместе
мятой,  одеколоном, ромашкой и гофманскими каплями. Запах этот
так поразил меня,  что не только когда я  слышу его,  но когда
лишь вспоминаю о  нем,  воображение мгновенно переносит меня в
эту  мрачную,  душную комнату и  воспроизводит все  мельчайшие
подробности ужасной минуты.
   Глаза maman были открыты,  но  она ничего не  видела...  О,
никогда не забуду я этого страшного взгля-да! В нем выражалось
столько страдания!..
   Нас увели.
   Когда  я  потом  спрашивал у  Натальи  Савишны о  последних
минутах матушки, вот что она мне сказала:
   - Когда вас увели,  она еще долго металась,  моя голубушка,
точно  вот  здесь ее  давило что-то;  потом спустила головку с
подушек и задремала, так тихо, спокойно, точно ангел небесный.
Только я вышла посмотреть, что питье не несут, - прихожу, а уж
она,  моя сердечная,  все вокруг себя раскидала и  все манит к
себе вашего папеньку;  тот нагнется к  ней,  а уж сил,  видно,
недостает сказать,  что хотелось: только откроет губки и опять
начнет охать: "Боже мой! Господи! Детей! детей!" Я хотела было
за вами бежать,  да Иван Васильевич остановил,  говорит:  "Это
хуже встревожит ее,  лучше не надо".  После уж только поднимет
ручку и опять опустит.  И что она этим хотела, бог ее знает. Я
так думаю, что это она вас заочно благословляла; да, видно, не
привел ее  господь (перед последним концом) взглянуть на своих
деточек.  Потом она приподнялась,  моя голубушка,  сделала вот
так  ручки и  вдруг заговорила,  да  таким голосом,  что  я  и
вспомнить не могу.  "Матерь,  божия,  не оставь их!.."  Тут уж
боль подступила ей под самое сердце, по глазам видно было, что
ужасно мучилась бедняжка;  упала на подушки, ухватилась зубами
за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
   - Ну, а потом? - спросил я. Наталья Савишна не могла больше
говорить: она отвернулась и горько заплакала.
   Maman скончалась в ужасных страданиях.

Глава XXVII. ГОРЕ 

   На  другой день,  поздно вечером,  мне  захотелось еще  раз
взглянуть на нее;  преодолев невольное чувство страха,  я тихо
отворил дверь и на цыпочках вошел в залу.
   Посредине  комнаты,  на  столе,  стоял  гроб,  вокруг  него
нагоревшие свечи в высоких серебряных подсвечниках;  в дальнем
углу  сидел  дьячок  и   тихим,   однообразным  голосом  читал
псалтырь.
   Я  остановился у  двери и стал смотреть;  но глаза мои были
так  заплаканы и  нервы так расстроены,  что я  ничего не  мог
разобрать;  все как-то странно сливалось вместе:  свет, парча,
бархат,   большие  подсвечники,   розовая,  обшитая  кружевами
подушка,  венчик,  чепчик с  лентами и  еще что-то прозрачное,
воскового цвета. Я стал на стул, чтобы рассмотреть ее лицо; но
на том месте,  где оно находилось,  мне опять представился тот
же  бледно-желтоватый прозрачный предмет.  Я  не  мог  верить,
чтобы это было ее лицо. Я стал вглядываться в него пристальнее
и  мало-помалу стал узнавать в  нем знакомые,  милые черты.  Я
вздрогнул от  ужаса,  когда убедился,  что  это  была она;  но
отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность
и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей?  отчего
выражение всего лица  так  строго и  холодно?  отчего губы так
бледны и  склад их так прекрасен,  так величествен и  выражает
такое  неземное спокойствие,  что  холодная дрожь пробегает по
моей спине и волосам, когда я вглядываюсь в него?..
   Я   смотрел   и   чувствовал,   что   какая-то  непонятная,
непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному
лицу.  Я  не  спускал  с него глаз, а воображение рисовало мне
картины,  цветущие  жизнью  и счастьем. Я забывал, что мертвое
тело,  которое  лежало  предо мною и на которое я бессмысленно
смотрел,  как  на  предмет,  не  имеющий ничего общего с моими
воспоминаниями, была она. Я воображал ее то в том, то в другом
положении:  живою,  веселою,  улыбающеюся;  потом  вдруг  меня
поражала   какая-нибудь  черта  в  бледном  лице,  на  котором
остановились  мои глаза: я вспоминал ужасную действительность,
содрогался,  но не переставал смотреть. И снова мечты заменяли
действительность,  и снова сознание действительности разрушало
мечты.  Наконец  воображение  устало, оно перестало обманывать
меня,  сознание  действительности тоже исчезло, и я совершенно
забылся.  Не  знаю, сколько времени-пробыл я в этом положении,
не  знаю,  в  чем состояло оно; знаю только то, что на время я
потерял  сознание  своего  существования  и испытывал какое-то
высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение.
   Может быть,  отлетая к  миру лучшему,  ее прекрасная душа с
грустью оглянулась на тот,  в  котором она оставляла нас;  она
увидела мою печаль,  сжалилась над нею и  на крыльях любви,  с
небесною улыбкою сожаления, спустилась на землю, чтобы утешить
и благословить меня.
   Дверь скрипнула,  и  в комнату вошел дьячок на смену.  Этот
шум разбудил меня,  и первая мысль,  которая пришла мне,  была
та, что, так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей
ничего   трогательного,   дьячок   может   принять   меня   за
бесчувственного мальчика,  который из  шалости или любопытства
забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал.
   Вспоминая теперь свои впечатления,  я  нахожу,  что  только
одна  эта  минута самозабвения была настоящим горем.  Прежде и
после погребения я не переставал плакать и был грустен, но мне
совестно  вспомнить  эту  грусть,  потому  что  к  ней  всегда
примешивалось какое-нибудь  самолюбивое  чувство:  то  желание
показать,  что я  огорчен больше всех,  то заботы о  действии,
которое  я  произвожу на  других,  то  бесцельное любопытство,
которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и  лицами
присутствующих.  Я  презирал себя  за  то,  что  не  испытываю
исключительно одного чувства горести,  и старался скрывать все
другие;  от этого печаль моя была неискренна и  неестественна.
Сверх того,  я  испытывал какое-то  наслаждение,  зная,  что я
несчастлив,  старался  возбуждать сознание  несчастия,  и  это
эгоистическое чувство больше других заглушало во  мне истинную
печаль.
   Проспав эту ночь крепко и спокойно, как всегда бывает после
сильного  огорчения,  я  проснулся  с  высохнувшими  слезами и
успокоившимися нервами. В десять часов нас позвали к панихиде,
которую   служили   перед   выносом.  Комната  была  наполнена
дворовыми   и  крестьянами,  которые,  все  в  слезах,  пришли
проститься с своей барыней. Во время службы я прилично плакал,
крестился  и  кланялся  в  землю,  но  не молился в душе и был
довольно  хладнокровен; заботился о том, что новый полуфрачек,
который  на  меня  надели,  очень жал мне под мышками, думал о
том,  как  бы  не  запачкать  слишком  пантолон  на коленях, и
украдкою  делал  наблюдения  над всеми присутствовавшими. Отец
стоял  у изголовья гроба, был бледен, как платок, и с заметным
трудом  удерживал  слезы.  Его  высокая фигура в черном фраке,
бледное   выразительное  лицо  и,  как  всегда,  грациозные  и
уверенные  движения,  когда  он  крестился, кланялся, доставая
рукою  землю,  брал  свечу  из  рук священника или подходил ко
гробу,  были  чрезвычайно эффектны; но, не знаю почему, мне не
нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным
в  эту минуту. Мими стояла, прислонившись к стене, и казалось,
едва  держалась  на ногах; платье на ней было измято и в пуху,
чепец  сбит  на  сторону; опухшие глаза были красны, голова ее
тряслась; она не переставала рыдать раздирающим душу голосом и
беспрестанно  закрывала  лицо  платком и руками. Мне казалось,
что  она  это делала для того, чтобы, закрыв лицо от зрителей,
на  минуту  отдохнуть  от  притворных рыданий. Я вспомнил, как
накануне  она  говорила  отцу,  что смерть maman для нее такой
ужасный  удар,  которого  она никак не надеется перенести, что
она  лишила  ее всего, что этот ангел (так она называла maman)
перед   самою   смертью   не   забыл  ее  и  изъявлял  желание
обеспечивать  навсегда будущность ее и Катеньки. Она проливала
горькие слезы, рассказывая это, и, может быть, чувство горести
ее  было  истинно,  но  оно  не  было  чисто  и исключительно.
Любочка,  в  черном платьице, обшитом плерезами, вся мокрая от
слез, опустила головку, изредка взглядывала на гроб, и лицо ее
выражало  при этом только детский страх. Катенька стояла подле
матери  и,  несмотря  на  ее  вытянутое  личико, была такая же
розовенькая,  как  и  всегда.  Откровенная  натура Володи была
откровенна  и  в  горести:  он  то  стоял задумавшись, уставив
неподвижные  взоры  на  какой-нибудь предмет, то рот его вдруг
начинал  кривиться,  и  он  поспешно крестился и кланялся. Все
посторонние,   бывшие   на   похоронах,   были  мне  несносны.
Утешительные  фразы,  которые  они  говорили отцу - что ей там
будет  лучше,  что она была не для этого мира, - возбуждали во
мне какую-то досаду.
   Какое они имели право говорить и  плакать о ней?  Некоторые
из них,  говоря про нас,  называли нас сиротами. Точно без них
не  знали,  что  детей,  у  которых нет матери,  называют этим
именем!  Им,  верно,  нравилось,  что они первые дают нам его,
точно так  же,  как  обыкновенно торопятся только что вышедшую
замуж девушку в первый раз назвать madame.
   В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворенной дверью
буфета, стояла на коленях сгорбленная седая старушка. Соединив
руки и подняв глаза к небу,  она не плакала, но молилась. Душа
ее стремилась к богу, она просила его соединить ее с тою, кого
она любила больше всего на свете,  и твердо надеялась, что это
будет скоро.
   "Вот кто истинно любил ее!" - подумал я, и мне стало стыдно
за самого себя.
   Панихида кончилась;  лицо  покойницы было  открыто,  и  все
присутствующие, исключая нас, один за другим стали подходить к
гробу и прикладываться.
   Одна  из последних подошла проститься с покойницей какая-то
крестьянка   с   хорошенькой  пятилетней  девочкой  на  руках,
которую,  бог  знает  зачем,  она принесла сюда. В это время я
нечаянно  уронил  свой  мокрый  платок и хотел поднять его; но
только  что  я  нагнулся,  меня поразил страшный пронзительный
крик,  исполненный  такого  ужаса,  что,  проживи я сто лет, я
никогда  его  не  забуду,  и,  когда  вспомню, всегда пробежит
холодная  дрожь  по моему телу. Я поднял голову - на табурете,
подле  гроба,  стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в
руках  девочку,  которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад
испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной,
кричала  страшным,  неистовым  голосом.  Я  вскрикнул голосом,
который,  я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня,
и выбежал из комнаты.
   Только в эту минуту я понял,  отчего происходил тот сильный
тяжелый запах,  который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял
комнату;  и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было
исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше
всего на свете,  могло возбуждать ужас, как будто в первый раз
открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием.

Глава XXVIII. ПОСЛЕДНИЕ ГРУСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ 

   Maman уже не было,  а жизнь наша шла все тем же чередом: мы
ложились и  вставали в  те  же  часы  и  в  тех  же  комнатах;
утренний,  вечерний чай,  обед, ужин - все было в обыкновенное
время;  столы, стулья стояли на тех же местах; ничего в доме и
в нашем образе жизни не переменилось; только ее не было...
   Мне казалось, что после такого несчастья все должно бы было
измениться;   наш   обыкновенный  образ   жизни   казался  мне
оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие.
   Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я
пошел в комнату Натальи Савишны, рассчитывая поместиться на ее
постели,  на  мягком  пуховике,  под  теплым стеганым одеялом.
Когда  я  вошел,  Наталья Савишна лежала на  своей  постели и,
должно быть,  спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась,
откинула шерстяной платок,  которым  от  мух  была  покрыта ее
голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати.
   Так  как  еще  прежде довольно часто случалось,  что  после
обеда я приходил спать в ее комнату,  Она догадалась,  зачем я
пришел, и сказала мне, приподнимаясь с постели:
   - Что? верно, отдохнуть пришли, мой голубчик? ложитесь.
   - Что вы,  Наталья Савишна?  -  сказал я,  удерживая ее  за
руку,  -  я совсем не за этим...  я так пришел... да вы и сами
устали: лучше ложитесь вы.
   - Нет,  батюшка, я уж выспалась, - сказала она мне (я знал,
что она не  спала трое суток).  -  Да  и  не до сна теперь,  -
прибавила она с глубоким вздохом.
   Мне  хотелось  поговорить  с   Натальей  Савишной  о  нашем
несчастии;  я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать
с нею было бы для меня отрадой.
   - Наталья  Савишна,   -   сказал  я,   помолчав  немного  и
усаживаясь на постель, - ожидали ли вы этого?
   Старушка посмотрела на меня с  недоумением и  любопытством,
должно быть не понимая, для чего я спрашиваю у нее это.
   - Кто мог ожидать этого? - повторил я.
   - Ах,  мой батюшка,  -  сказала она,  кинув на  меня взгляд
самого нежного сострадания,  -  не то,  чтобы ожидать,  а  я и
теперь подумать-то не могу.  Ну уж мне, старухе, давно бы пора
сложить старые кости на  покой;  а  то  вот  до  чего довелось
дожить:  старого барина -  вашего дедушку, вечная память князя
Николая  Михайловича,   двух  братьев,  сестру  Аннушку,  всех
схоронила,  и все моложе меня были, мой батюшка, а вот теперь,
видно,  за грехи мои, и ее пришлось пережить. Его святая воля!
Он затем и взял ее, чуть она достойна была, а ему добрых и там
нужно.
   Эта  простая  мысль  отрадно  поразила  меня,   и  я  ближе
придвинулся к  Наталье Савишне.  Она  сложила руки на  груди и
взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но
спокойную печаль.  Она  твердо надеялась,  что  бог  ненадолго
разлучил ее с  тою,  на которой столько лет была сосредоточена
вся сила ее любви.
   - Да,  мой батюшка,  давно ли,  кажется,  я ее еще нянчила,
пеленала и она меня Нашей называла.  Бывало,  прибежит ко мне,
обхватит ручонками и начнет целовать и приговаривать:
   - Нашик мой,  красавчик мой, индюшечка ты моя.
   А я, бывало, пошучу - говорю:
   -  Неправда,  матушка,  вы  меня  не любите; вот дай только
вырастете  большие,  выдете замуж и Нашу свою забудете. - Она,
бывало,  задумается.  "Нет,  говорит,  я лучше замуж не пойду,
если  нельзя  Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину." А
вот  покинула  же  и  не  дождалась.  И  любила  же  она меня,
покойница!  Да  кого  она  и  не  любила,  правду сказать! Да,
батюшка,  вашу  маменьку  вам  забывать нельзя; это не человек
был,  а  ангел  небесный.  Когда  ее  душа  будет  в  царствии
небесном,  она  и  там  будет  вас  любить  и там будет на вас
радоваться.
   - Отчего же  вы  говорите,  Наталья Савишна,  когда будет в
царствии небесном?  - спросил я, - ведь она, я думаю, и теперь
уже там.
   - Нет,  батюшка, - сказала Наталья Савишна, понизив голос и
усаживаясь ближе ко мне на постели, - теперь ее душа здесь.
   И она указывала вверх. Она говорила почти шепотом и с таким
чувством и  убеждением,  что  я  невольно поднял глаза кверху,
смотрел на карнизы и искал чего-то.
   - Прежде чем  душа праведника в  рай  идет -  она еще сорок
мытарств проходит,  мой  батюшка,  сорок дней,  и  может еще в
своем доме быть...
   Долго еще говорила она в  том же роде,  и  говорила с такою
простотою и  уверенностью,  как  будто рассказывала вещи самые
обыкновенные,  которые сама  видала и  насчет которых никому в
голову не  могло прийти ни  малейшего сомнения.  Я  слушал ее,
притаив дыхание,  и,  хотя не понимал хорошенько того, что она
говорила, верил ей совершенно.
   - Да,  батюшка,  теперь она здесь, смотрит на нас, слушает,
может быть, что мы говорим, - заключила Наталья Савишна.
   И,  опустив голову,  замолчала Ей понадобился платок, чтобы
отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо
и сказала дрожащим от волнения голосом:
   - На много ступеней подвинул меня этим к себе господь.  Что
мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить?
   - А  нас разве вы не любите?  -  сказал я  с упреком и едва
удерживаясь от слез.
   -  Богу  известно,  как я вас люблю, моих голубчиков, но уж
так  любить,  как  я ее любила, никого не любила, да и не могу
любить.
   Она не могла больше говорить,  отвернулась от меня и громко
зарыдала.
   Я  не думал уже спать;  мы молча сидели друг против друга и
плакали.
   В  комнату вошел  Фока;  заметив наше  положение и,  должно
быть,  не желая тревожить нас,  он,  молча и робко поглядывая,
остановился у дверей.
   - Зачем ты,  Фокаша?  -  спросила Наталья Савишна, утираясь
платком.
   - Изюму полтара,  сахару четыре фунта и  сарачинского пшена
три фунта для кутьи-с.
   - Сейчас,  сейчас,  батюшка,  -  сказала  Наталья  Савишна,
торопливо понюхала табаку и  скорыми шажками пошла к  сундуку.
Последние  следы   печали,   произведенной  нашим  разговором,
исчезли,  когда она  принялась за  свою  обязанность,  которую
считала весьма важною.
   - На что четыре фунта?  - говорила она ворчливо, доставая и
отвешивая сахар на  безмене,  -  и  три  с  половиною довольно
будет.
   И она сняла с весков несколько кусочков.
   - А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена
отпустила,  опять спрашивают: ты как хочешь, Фока Демидыч, а я
пшена не отпущу.  Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме:
он думает,  авось не заметят.  Нет, я потачки за барское добро
не дам. Ну виданное ли это дело - восемь фунтов?
   - Как же быть-с? он говорит, все вышло.
   - Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!
   Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с
которым  она  со  мной  говорила,  к  ворчливости  и  мелочным
расчетам.  Рассуждая  об  этом  впоследствии,  я  понял,  что,
несмотря на то,  что у  нее делалось в  душе,  у нее доставало
довольно присутствия духа,  чтобы  заниматься своим  делом,  а
сила  привычки тянула ее  к  обыкновенным занятиям.  Горе  так
сильно  подействовало на  нее,  что  она  не  находила  нужным
скрывать,  что  может заниматься посторонними предметами;  она
даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль.
   Тщеславие  есть  чувство  самое  несообразное  с   истинною
горестью, вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре
человека,  что  очень редко даже  самое сильное горе  изгоняет
его.  Тщеславие в  горести  выражается желанием  казаться  или
огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания,
в которых мы не признаемся,  но которые почти никогда - даже в
самой  сильной печали  -  не  оставляют нас,  лишают ее  силы,
достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко
поражена своим несчастьем,  что  в  душе ее  не  оставалось ни
одного желания, и она жила только по привычке.
   Выдав  Фоке  требуемую провизию и  напомнив ему  о  пироге,
который надо бы приготовить для угощения причта, она отпустила
его, взяла чулок и опять села подле меня.
   Разговор начался про то же,  и  мы еще раз поплакали и  еще
раз утерли слезы.
   Беседы  с  Натальей  Савишной повторялись каждый  день;  ее
тихие слезы и  спокойные набожные речи доставляли мне отраду и
облегчение.
   Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем
домом приехали в Москву,  и мне суждено было никогда больше не
видать ее.
   Бабушка получила ужасную весть только с  нашим приездом,  и
горесть ее была необыкновенна.  Нас не пускали к  ней,  потому
что она целую неделю была в  беспамятстве,  доктора боялись за
ее  жизнь,  тем  более что она не  только не  хотела принимать
никакого лекарства,  но ни с  кем не говорила,  не спала и  не
принимала никакой пищи.  Иногда, сидя одна в комнате, на своем
кресле,  она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с
ней  делались  конвульсии,  и  она  кричала  неистовым голосом
бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе,
которое поразило ее,  и  это горе привело ее  в  отчаяние.  Ей
нужно  было  обвинять кого-нибудь в  своем  несчастии,  и  она
говорила  страшные слова,  грозила  кому-то  с  необыкновенной
силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по
комнате и потом падала без чувств.
   Один  раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению,
на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее
взгляд.  Глаза  ее были очень открыты, но взор неопределенен и
туп:  она  смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала.
Губы   ее   начали   медленно   улыбаться,  и  она  заговорила
трогательным, нежным голосом: "Поди сюда, мой дружок, подойди,
мой  ангел".  Я  думал,  что  она обращается ко мне, и подошел
ближе, но она смотрела не на меня. "Ах, коли бы ты знала, душа
моя,  как  я мучилась и как теперь рада, что ты приехала..." Я
понял,  что она воображала видеть maman, и остановился. "А мне
сказали,  что  тебя нет, - продолжала она, нахмурившись, - вот
вздор!   Разве  ты  можешь  умереть  прежде  меня?"  -  и  она
захохотала страшным истерическим хохотом.
   Только люди,  способные сильно любить,  могут  испытывать и
сильные огорчения;  но та же потребность любить служит для них
противодействием горести и  исцеляет их.  От  этого  моральная
природа человека еще живучее природы физической.  Горе никогда
не убивает.
   Через  неделю бабушка могла  плакать,  и  ей  стало  лучше.
Первою мыслию ее,  когда она пришла в себя,  были мы, и любовь
ее к  нам увеличилась.  Мы не отходили от ее кресла;  она тихо
плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.
   В  голову никому не могло прийти,  глядя на печаль бабушки,
чтобы  она  преувеличивала ее,  и  выражения этой  печали были
сильны  и   трогательны;   но,   не  знаю  почему,   я  больше
сочувствовал Наталье Савишне,  и до сих пор убежден, что никто
так искренно и  чисто не любил и  не сожалел о maman,  как это
простодушное и любящее создание.
   Со  смертью матери окончилась моя счастливая пора детства и
началась  новая  эпоха  -   эпоха  отрочества;   но   так  как
воспоминания о  Наталье Савишне,  которую я  больше не видал и
которая  имела   такое  сильное  и   благое  влияние  на   мое
направление и развитие чувствительности,  принадлежат к первой
эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.
   После  нашего  отъезда,  как  мне  потом рассказывали люди,
оставшиеся  в деревне, она очень скучала от безделья. Хотя все
сундуки  были  еще  на  ее руках и она не переставала рыться в
них,   перекладывать,   развешивать,   раскладывать,   но   ей
недоставало шуму и суетливости барского, обитаемого господами,
деревенского  дома,  к  которым  она с детства привыкла. Горе,
перемена  образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней
старческую  болезнь,  к  которой  она  имела склонность. Ровно
через год после кончины матушки у нее открылась водяная, и она
слегла в постель.
   Тяжело,  я  думаю,  было Наталье Савишне жить и еще тяжелее
умирать одной,  в большом пустом петровском доме,  без родных,
без друзей.  Все в  доме любили и уважали Наталью Савишну;  но
она ни с  кем не имела дружбы и гордилась этим.  Она полагала,
что  в  ее  положении -  экономки,  пользующейся доверенностью
своих  господ и  имеющей на  руках столько сундуков со  всяким
добром,   дружба  с  кем-нибудь  непременно  повела  бы  ее  к
лицеприятию  и  преступной  снисходительности;  поэтому,  или,
может  быть,  потому,  что  не  имела ничего общего с  другими
слугами,  она удалялась всех и говорила,  что у нее в доме нет
ни  кумовьев,  ни  сватов и  что  за  барское добро она никому
потачки не дает.
   Поверяя богу в  теплой молитве свои чувства,  она  искала и
находила утешение;  но иногда,  в минуты слабости,  которым мы
все подвержены,  когда лучшее утешение для человека доставляют
слезы и  участие живого существа,  она  клала себе на  постель
свою собачонку моську (которая лизала ее руки,  уставив на нее
свои желтые глаза),  говорила с ней и тихо плакала, лаская ее.
Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее
и говорила: "Полно, я и без тебя знаю, что скоро умру".
   За  месяц  до  своей смерти она  достала из  своего сундука
белого коленкору,  белой кисеи и розовых лент; с помощью своей
девушки  сшила  себе  белое  платье,   чепчик  и  до  малейших
подробностей  распорядилась  всем,   что  нужно  было  для  ее
похорон.  Она  тоже разобрала барские сундуки и  с  величайшей
отчетливостью, по описи, передала их приказчице; потом достала
два шелковые платья,  старинную шаль,  подаренные ей  когда-то
бабушкой,   дедушкин  военный  мундир,   шитый  золотом,  тоже
отданный в ее полную собственность.
   Благодаря ее заботливости,  шитье и  галуны на мундире были
совершенно свежи и сукно не тронуто молью.
   Перед кончиной она  изъявила желание,  чтобы одно  из  этих
платий -  розовое -  было отдано Володе на  халат или  бешмет,
другое -  пюсовое, в клетках - мне для того же употребления; а
шаль -  Любочке.  Мундир она завещала тому из нас,  кто прежде
будет  офицером.   Все  остальное  свое  имущество  и  деньги,
исключая сорока рублей,  которые она отложила на  погребенье и
поминанье,  она  предоставила получить своему брату.  Брат ее,
еще  давно отпущенный на  волю,  проживал в  какой-то  дальней
губернии и вел жизнь самую распутную;  поэтому при жизни своей
она не имела с ним никаких сношений.
   Когда брат Натальи Савишны явился для  получения наследства
и  всего имущества покойной оказалось на  двадцать пять рублей
ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может
быть,  чтобы старуха,  которая шестьдесят лет  жила в  богатом
доме,  все  на  руках имела,  весь свой век  жила скупо и  над
всякой тряпкой тряслась,  чтобы она ничего не оставила. Но это
действительно было так.
   Наталья  Савишна два  месяца  страдала от  своей  болезни и
переносила  страдания  с  истинно  христианским терпением:  не
ворчала,   не  жаловалась,   а  только,   по  своей  привычке,
беспрестанно поминала бога.  За час перед смертью она с  тихою
радостью исповедалась, причастилась и соборовалась маслом.
   У  всех  домашних она  просила прощенья за  обиды,  которые
могла причинить им,  и просила духовника своего, отца Василья,
передать всем нам,  что не знает,  как благодарить нас за наши
милости,  и  просит нас  простить ее,  если по  глупости своей
огорчила кого-нибудь,  "но  воровкой никогда не  была  и  могу
сказать,  что  барской ниткой не  поживилась".  Это  было одно
качество, которое она ценила в себе.
   Надев  приготовленный  капот  и  чепчик  и облокотившись на
подушки,  она  до  самого конца не переставала разговаривать с
священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала
десять  рублей  и  просила  его  раздать  их  в приходе; потом
перекрестилась  легла и в последний раз вздохнула, с радостной
улыбкой, произнося имя божие.
   Она  оставляла жизнь  без  сожаления,  не  боялась смерти и
приняла  ее  как  благо.  Часто  это  говорят,  но  как  редко
действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти,
потому что она умирала с  непоколебимою верою и исполнив закон
Евангелия.  Вся  жизнь ее  была чистая,  бескорыстная любовь и
самоотвержение.
   Что ж!  ежели ее  верования могли бы  быть возвышеннее,  ее
жизнь направлена к  более высокой цели,  разве эта чистая душа
от этого меньше достойна любви и удивления?
   Она  совершила лучшее и  величайшее дело  в  этой  жизни  -
умерла без сожаления и страха.
   Ее  похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая
стоит  на  могиле  матушки.  Заросший  крапивой  и  репейником
бугорок,  под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я
никогда  не  забываю  из  часовни  подойти  к  этой  решетке и
положить земной поклон.
   Иногда  я  молча  останавливаюсь  между  часовней  и черной
решеткой. В душе моей вдруг пробуждаются тяжелые воспоминания.
Мне   приходит  мысль:  неужели  провидение  для  того  только
соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить
сожалеть о них?..


Изд: Москва, издательство "Правда", 1987 г.


 

<< НАЗАД  ¨¨ КОНЕЦ...

Другие книги жанра: классические произведения

Оставить комментарий по этой книге

Переход на страницу: [1] [2]

Страница:  [2]

Рейтинг@Mail.ru














Реклама

a635a557