классические произведения - электронная библиотека
Переход на главную
Жанр: классические произведения

Толстой Лев Николаевич  -  Хаджи-Мурат


Переход на страницу: [1] [2]

Страница:  [2]




                                XIV


Двадцатого декабря Воронцов писал следующее военному министру
Чернышеву. Письмо было по-французски.
  "Я не писал вам с последней почтой, любезный князь, желая сперва
решить, что мы сделаем с Хаджи-Муратом, и чувствуя себя два-три дня не
совсем здоровым. В моем последнем письме я извещал вас о прибытии сюда
Хаджи-Мурата: он приехал в Тифлис 8-го; на следующий день я познакомился с
ним, и дней восемь или девять я говорил с ним и обдумывал, что он может
сделать для нас впоследствии, а особенно, что нам делать с ним теперь, так
как он очень сильно заботится о судьбе своего семейства и говорит со всеми
знаками полной откровенности, что, пока его семейство в руках Шамиля, он
парализован и не в силах услужить нам и доказать свою благодарность за
ласковый прием и прощение, которые ему оказали. Неизвестность, в которой
он находится насчет дорогих ему особ, вызывает в нем лихорадочное
состояние, и лица, назначенные мною, чтобы жить с ним здесь, уверяют меня,
что он не спит по ночам, почти что ничего не ест, постоянно молится и
только просит позволения покататься верхом с несколькими казаками, -
единственно для него возможное развлечение и движение, необходимое
вследствие долголетней привычки. Каждый день он приходил ко мне узнавать,
имею ли я какие-нибудь известия о его семействе, и просит меня, чтобы я
велел собрать на наших различных линиях всех пленных, которые находятся в
нашем распоряжении, чтобы предложить их Шамилю для обмена, к чему он
прибавит немного денег. Есть люди, которые ему дадут их для этого. Он мне
все повторял; спасите мое семейство и потом дайте мне возможность услужить
вам (лучше всего на лезгинской линии, по его мнению), и если по истечении
месяца я не окажу вам большой услуги, накажите меня, как сочтете нужным.
  Я ему ответил, что все это кажется мне весьма справедливым и что у нас
найдется даже много лиц, которые
[86]
не поверили бы ему, если бы его семейство оставалось в горах, а не у нас в
качестве залога; что я сделаю все возможное для сбора на наших границах
пленных и что, не имея права, по нашим уставам, дать ему денег для выкупа
в прибавку к тем, которые он достанет сам, я, может быть, найду другие
средства помочь ему. После этого я ему сказал откровенно мое мнение о том,
что Шамиль ни в каком случае не выдаст ему семейства, что он, может быть,
прямо объявит ему это, обещает ему полное прощение и прежние должности,
погрозит, если он не вернется, погубить его мать, жену и шестерых детей. Я
спросил его, может ли он сказать откровенно, что бы он сделал, если бы
получил такое объявление Шамиля. Хаджи-Мурат поднял глаза и руки к небу и
сказал мне, что всё в руках бога, но что он никогда не отдастся в руки
своему врагу, потому что он вполне уверен, что Шамиль его не простит и что
он бы тогда недолго остался в живых. Что касается истребления его
семейства, то он не думает, что Шамиль поступит так легкомысленно:
во-первых, чтобы не сделать его врагом еще отчаяннее и опаснее; а
во-вторых, есть в Дагестане множество лиц очень даже влиятельных, которые
отговорят его от этого. Наконец он повторил мне несколько раз, что какая
бы ни была воля бога для будущего, но что его теперь занимает только мысль
о выкупе семейства; что он умоляет меня, во имя бога, помочь ему и
позволить ему вернуться в окрестности Чечни, где бы он, через посредство и
с дозволения наших начальников, мог иметь сношения с своим семейством,
постоянные известия о его настоящем положении и о средствах освободить
его; что многие лица и даже некоторые наибы в этой части неприятельской
страны более или менее привязаны к нему; что во всем этом населении, уже
покоренном русскими или нейтральном, ему легко будет иметь, с нашей
помощью, сношения, очень полезные для достижения цели, преследовавшей его
днем и ночью, исполнение которой так его успокоит и даст ему возможность
действовать для нашей пользы и заслужить наше доверие. Он просит отослать
его опять в Грозную, с конвоем из двадцати или тридцати отважных казаков,
которые бы служили ему для за-
[87]
щиты от врагов, а нам - для ручательства в истине высказанных им намерений.
  Вы поймете, любезный князь, что все это очень озадачило меня, так как,
что ни сделай, большая ответственность лежит на мне. Было бы в высшей
степени неосторожно вполне доверять ему; но если бы мы хотели отнять у
него средства для бегства, то мы должны были бы запереть его; а это, по
моему мнению, было бы и несправедливо и неполитично. Такая мера, известие
о которой скоро распространилось бы по всему Дагестану, очень повредила бы
нам там, отнимая охоту у всех тех (а их много), которые готовы идти более
или менее открыто против Шамиля и которые так интересуются положением у
нас самого храброго и предприимчивого помощника имама, увидевшего себя
принужденным отдаться в наши руки. Раз что мы поступили бы с
Хаджи-Муратом, как с пленным, весь благоприятный эффект его измены Шамилю
пропал бы для нас.
  Поэтому я думаю, что не мог поступить иначе, как поступил, чувствуя,
однако, что можно будет обвинить меня в большой ошибке, если бы вздумалось
Хаджи-Мурату уйти снова. В службе и в таких запутанных делах трудно, чтобы
не сказать невозможно, идти по одной прямой дороге, не рискуя ошибиться и
не принимая на себя ответственности; но раз что дорога кажется прямою,
надо идти по ней, - будь что будет.
  Прошу вас, любезный князь, повергнуть это на рассмотрение его
величеству государю императору, и я буду счастлив, если августейший наш
повелитель соизволит одобрить мой поступок. Все, что я вам писал выше, я
также написал генералам Завадовскому и Козловскому, для непосредственных
сношений Козловского с Хаджи-Муратом, которого я предупредил о том, что он
без одобрения последнего ничего сделать и никуда выехать не может. Я ему
объявил, что для нас еще лучше, если он будет выезжать с нашим конвоем, а
то Шамиль станет разглашать, что мы держим Хаджи-Мурата взаперти; но при
этом я взял с него обещание, что он никогда не поедет в Воздвиженское, так
как мой сын, которому он сперва сдался и которого считает своим
[88]
кунаком (приятелем), не начальник этого места, и могли бы произойти
недоразумения. Впрочем, Воздвиженское слишком близко от многочисленного
враждебного нам населения, между тем как для сношений, которые он желает
иметь со своими поверенными, Грозная удобна во всех отношениях.
  Кроме двадцати избранных казаков, которые, по его же просьбе, ни на
шаг не отстанут от него, я послал ротмистра Лорис-Меликова, достойного,
отличного и очень умного офицера, говорящего по-татарски, знающего хорошо
Хаджи-Мурата, который, кажется, тоже вполне доверяет ему. Десять дней,
которые Хаджи-Мурат провел здесь, он, впрочем, жил в одном доме с
подполковником князем Тархановым, начальником Шушинского уезда,
находящимся здесь по делам службы; это истинно достойный человек, и я ему
вполне доверяю. Он также заслужил доверие Хаджи-Мурата, и через него
одного, так как он отлично говорит по-татарски, мы рассуждали о самых
деликатных и секретных делах.
  Я советовался с Тархановым насчет Хаджи-Мурата, и он совершенно
согласился со мной в том, что или следовало поступить, как я поступил, или
заключить Хаджи-Мурата в тюрьму и сторожить его со всеми возможными
строгими мерами, - потому что уже раз обращаться с ним худо, его не легко
стеречь, - или же удалить его совсем из страны. Но эти две последние меры
не только бы уничтожили всю выгоду, вытекающую для нас из ссоры между
Хаджи-Муратом и Шамилем, но приостановили бы неизбежно всякое развитие
ропота и возможность возмущения горцев против власти Шамиля. Князь
Тарханов мне сказал, что сам уверен в правдивости Хаджи-Мурата и что
Хаджи-Мурат не сомневается в том, что Шамиль никогда его не простит и
велит казнить, несмотря на обещанное прощение. Единственная вещь, которая
могла озаботить Тарханова в его сношениях с Хаджи-Муратом, это - его
привязанность к своей религии, и он не скрывает, что Шамилю можно будет
действовать на него с этой стороны. Но, как я уже говорил выше, он никогда
не убе-
[89]
дит Хаджи-Мурата в том, что не лишит его жизни или сейчас, или спустя
несколько времени после его возвращения.
  Вот все, любезный князь, что я хотел сказать вам насчет этого эпизода
здешних дел".




                                XV


Донесение это было отправлено из Тифлиса 24 декабря. Накануне же
нового, 52-го года, фельдъегерь, загнав десяток лошадей и избив в кровь
десяток ямщиков, доставил его к князю Чернышеву, тогдашнему военному
министру.
  И 1 января 1852 года Чернышев повез к императору Николаю в числе
других дел и это донесение Воронцова.
  Чернышев не любил Воронцова - и за всеобщее уважение, которым
пользовался Воронцов, и за его огромное богатство, и за то, что Воронцов
был настоящий барин, а Чернышев все-таки parvenu (1), главное - за
особенное расположение императора к Воронцову. И потому Чернышев
пользовался всяким случаем, насколько мог, вредить Воронцову. В прошлом
докладе -о кавказских делах Чернышеву удалось вызвать неудовольствие
Николая на Воронцова за то, что по небрежности начальства был горцами
почти весь истреблен небольшой кавказский отряд. Теперь он намеревался
представить с невыгодной стороны распоряжение Воронцова о Хаджи-Мурате. Он
хотел внушить государю, что Воронцов всегда, особенно в ущерб русским,
оказывающий покровительство и даже послабление туземцам, оставив
Хаджи-Мурата на Кавказе, поступил неблагоразумно; что, по всей
вероятности, Хаджи-Мурат только для того, чтобы высмотреть наши средства
обороны, вышел к нам и что поэтому лучше отправить Хаджи-Мурата в центр
России и воспользоваться им уже тогда, когда его семья будет выручена из
гор и можно будет увериться в его преданности.
  - -------------------
1 выскочка (франц.).
  [90]
Но план этот не удался Чернышеву только потому, что в это утро 1
января Николай был особенно не в духе и не принял бы какое бы ни было и от
кого бы то ни было предложение только из чувства противоречия; тем более
он не был склонен принять предложение Чернышева, которого он только
терпел, считая его пока незаменимым человеком, но, зная его старания
погубить в процессе декабристов Захара Чернышева и попытку завладеть его
состоянием, считал большим подлецом. Так что благодаря дурному
расположению духа Николая Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не
изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышев делал свой
доклад в другое время.
  Было половина десятого, когда в тумане двадцатиградусного мороза
толстый, бородатый кучер Чернышева, в лазоревой бархатной шапке с острыми
концами, сидя на козлах маленьких саней, таких же, как те, в которых
катался Николай Павлович, подкатил к малому подъезду Зимнего дворца и
дружески кивнул своему приятелю, кучеру князя Долгорукого, который, ссадив
барина, уже давно стоял у дворцового подъезда, подложив под толстый
ваточный зад вожжи и потирая озябшие руки.
  Чернышев был в шинели с пушистым седым бобровым воротником и в
треугольной шляпе с петушиными перьями, надетой по форме. Откинув медвежью
полость, он осторожно выпростал из саней свои озябшие ноги без калош (он
гордился тем, что не знал калош) и, бодрясь, позванивая шпорами, прошел по
ковру в почтительно отворенную перед ним дверь швейцаром. Скинув в
передней на руки подбежавшего старого камер-лакея шинель, Чернышев подошел
к зеркалу и осторожно снял шляпу с завитого парика. Поглядев на себя в
зеркало, он привычным движеньем старческих рук подвил виски и хохол и
поправил крест, аксельбанты и большие с вензелями эполеты и, слабо шагая
плохо повинующимися старческими ногами, стал подниматься вверх по ковру
отлогой лестницы.
  Пройдя мимо стоявших в парадной форме у дверей подобострастно
кланявшихся ему камер-лакеев, Чернышев вошел в приемную. Дежурный, вновь
назначенный
[91]
флигель-адъютант, сияющий новым мундиром, эполетами, аксельбантами и
румяным, еще не истасканным лицом с черными усиками и височками,
зачесанными к глазам так же, как их зачесывал Николай Павлович,
почтительно встретил его. Князь Василий Долгорукий, товарищ военного
министра, с скучающим выражением тупого лица, украшенного такими же
бакенбардами, усами и висками, какие носил Николай, встал навстречу
Чернышева и поздоровался с ним.
  - L'empereur? (1) - обратился Чернышев к флигель-адъютанту,
вопросительно указывая глазами на дверь кабинета.
  - Sa Majeste vient de rentrer (2), - очевидно с удовольствием слушая
звук своего голоса, сказал флигель-адъютант и, мягко ступая, так плавно,
что полный стакан воды, поставленный ему на голову, не пролился бы,
подошел к беззвучно отворявшейся двери и, всем существом своим выказывая
почтение к тому месту, в которое он вступал, исчез за дверью.
  Долгорукий между тем раскрыл свой портфель, проверяя находящиеся в нем
бумаги.
  Чернышев же, нахмурившись, прохаживался, разминая ноги и вспоминая все
то, что надо было доложить императору. Чернышев был подле двери кабинета,
когда она опять отворилась и из нее вышел еще более, чем прежде, сияющий и
почтительный флигель-адъютант и жестом пригласил министра и его товарища к
государю.
  Зимний дворец после пожара был давно уже отстроен, и Николай жил в нем
еще в верхнем этаже. Кабинет, в котором он принимал с докладом министров и
высших начальников, была очень высокая комната с четырьмя большими окнами.
Большой портрет императора Александра I висел на главной стене. Между
окнами стояли два бюро. По стенам стояло несколько стульев, в середине
комнаты - огромный письменный стол, перед столом кресло Николая, стулья
для принимаемых.
  Николай, в черном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у
стола, откинув свой огромный, туго
- -------------------
1 Император? (франц.)
2 Его величество только что вернулись (франц.).
  [92]
перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным
взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом,
выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком,
закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его,
всегда -тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-под
загнутых кверху усов, и подпертые высоким воротником ожиревшие
свежевыбритые щеки с оставленными правильными колбасиками бакенбард, и
прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение
недовольства и даже гнева. Причиной этого настроения была усталость.
Причина же усталости было то, что накануне он был в маскараде и, как
обыкновенно, прохаживаясь в своей кавалергардской каске с птицей на
голове, между теснившейся к нему и робко сторонившейся от его огромной и
самоуверенной фигуры публикой, встретил опять ту маску, которая в прошлый
маскарад, возбудив в нем своей белизной, прекрасным сложением и нежным
голосом старческую чувственность, скрылась от него, обещая встретить его в
следующем маскараде. Во вчерашнем маскараде она подошла к нему, и он уже
не отпустил ее. Он повел ее в ту специально для этой цели державшуюся в
готовности ложу, где он мог наедине остаться с своей дамой. Дойдя молча до
двери ложи, Николай оглянулся, отыскивая глазами капельдинера, но его не
было. Николай нахмурился и сам толкнул дверь ложи, пропуская вперед себя
свою даму.
  - Il y a quelqu'une (1)- сказала маска, останавливаясь. Ложа
действительно была занята. На бархатном диванчике, близко друг к другу,
сидели уланский офицер и молоденькая, хорошенькая белокуро-кудрявая
женщина в домино, с снятой маской. Увидав выпрямившуюся во весь рост и
гневную фигуру Николая, белокурая женщина поспешно закрылась маской,
уланский же офицер, остолбенев от ужаса, не вставая с дивана, глядел на
Николая остановившимися глазами.
  - -------------------
1 Здесь кто-то есть (франц.).
  [93]
Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был
ему всегда приятен, и он любил иногда поразить людей, повергнутых в ужас,
контрастом обращенных к ним ласковых слов. Так поступил он и теперь.
  - Ну, брат, ты помоложе меня, - сказал он окоченевшему от ужаса
офицеру, - можешь уступить мне место.
  Офицер вскочил и, бледнея и краснея, согнувшись вышел молча за маской
из ложи, и Николай остался один с своей дамой.
  Маска оказалась хорошенькой двадцатилетней невинной девушкой, дочерью
шведки-гувернантки. Девушка эта рассказала Николаю, как она с детства еще,
по портретам, влюбилась в него, боготворила его и решила во что бы то ни
стало добиться его внимания. И вот она добилась, и, как она говорила, ей
ничего больше не нужно было. Девица эта была свезена в место обычных
свиданий Николая с женщинами, и Николай провел с ней более часа.
  Когда он в эту ночь вернулся в свою комнату и лег на узкую, жесткую
постель, которой он гордился, и покрылся своим плащом, который он считал
(и так и говорил) столь же знаменитым, как шляпа Наполеона, он долго не
мог заснуть. Он то вспоминал испуганное и восторженное выражение белого
лица этой девицы, то могучие, полные плечи своей всегдашней любовницы
Нелидовой и делал сравнение между тою и другою. О том, что распутство
женатого человека было не хорошо, ему и не приходило в голову, и он очень
удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это. Но, несмотря на то, что
он был уверен, что поступал так, как должно, у него оставалась какая-то
неприятная отрыжка, и, чтобы заглушить это чувство, он стал думать о том,
что всегда успокаивало его: о том, какой он великий человек.
  Несмотря на то, что он поздно заснул, он, как всегда, встал в восьмом
часу, и, сделав свой обычный туалет, вытерев льдом свое большое, сытое
тело и помолившись богу, он прочел обычные, с детства произносимые
молитвы: "Богородицу", "Верую", "Отче наш", не
[94]
приписывая произносимым словам никакого значения, - и вышел из малого
подъезда на набережную, в шинели и фуражке.
  Посредине набережной ему встретился такого же, как он сам, огромного
роста ученик училища правоведения, в мундире и шляпе. Увидав мундир
училища, которое он не любил за вольнодумство, Николай Павлович
нахмурился, но высокий рост, и старательная вытяжка, и отдавание чести с
подчеркнуто выпяченным локтем ученика смягчило его неудовольствие.
  - Как фамилия? - спросил он.
  - Полосатов! ваше императорское величество.
  - Молодец!
  Ученик все стоял с рукой у шляпы. Николай остановился.
  - Хочешь в военную службу?
  - Никак нет, ваше императорское величество.
  - Болван! - и Николай, отвернувшись, пошел дальше и стал громко
произносить первые попавшиеся ему слова. "Копервейн, Копервейн, - повторял
он несколько раз имя вчерашней девицы. - Скверно, скверно". Он не думал о
том, что говорил, но заглушал свое чувство вниманием к тому, что говорил.
"Да, что бы была без меня Россия, - сказал он себе, почувствовав опять
приближение недовольного чувства. - Да, чтобы была без меня не Россия
одна, а Европа". И он вспомнил про шурина, прусского короля, и его
слабость и глупость и покачал головой.
  Подходя назад к крыльцу, он увидал карету Елены Павловны, которая с
красным лакеем подъезжала к Салтыковскому подъезду. Елена Павловна для
него была олицетворением тех пустых людей, которые рассуждали не только о
науках, поэзии, но и об управлении людей, воображая, что они могут
управлять собою лучше, чем он, Николай, управлял ими. Он знал, что,
сколько он ни давил этих людей, они опять выплывали и выплывали наружу. И
он вспомнил недавно умершего брата Михаила Павловича. И досадное и
грустное чувство охватило его. Он мрачно нахмурился и опять стал шептать
первые попавшиеся слова. Он перестал шептать, только когда вошел во
дворец. Войдя к себе и
[95]
пригладив перед зеркалом бакенбарды и волоса на висках и накладку на
темени, он, подкрутив усы, прямо пошел в кабинет, где принимались доклады.
  Первого он принял Чернышева. Чернышев тотчас же по лицу и, главное,
глазам Николая понял, что он нынче был особенно не в духе, и, зная
вчерашнее его похождение, понял, отчего это происходило. Холодно
поздоровавшись и пригласив сесть Чернышева, Николай уставился на него
своими безжизненными глазами.
  Первым делом в докладе Чернышева было дело об открывшемся воровстве
интендантских чиновников; потом было дело о перемещении войск на прусской
границе; потом назначение некоторым лицам, пропущенным в первом списке,
наград к Новому году; потом было донесение Воронцова о выходе Хаджи-Мурата
и, наконец, неприятное дело о студенте медицинской академии, покушавшемся
на жизнь профессора.
  Николай, молча сжав губы, поглаживал своими большими белыми руками, с
одним золотым кольцом на безымянном пальце, листы бумаги и слушал доклад о
воровстве, не спуская глаз со лба и хохла Чернышева.
  Николай был уверен, что воруют все. Он знал, что надо будет наказать
теперь интендантских чиновников, и решил отдать их всех в солдаты, но знал
тоже, что это не помешает тем, которые займут место уволенных, делать то
же самое. Свойство чиновников состояло в том, чтобы красть, его же
обязанность состояла в том, чтобы наказывать их, и, как ни надоело это
ему, он добросовестно исполнял эту обязанность.
  - Видно, у нас в России один только честный человек, - сказал он.
  Чернышев тотчас же понял, что этот единственный честный человек в
России был сам Николай, и одобрительно улыбнулся.
  - Должно быть, так, ваше величество, - сказал он.
  - Оставь, я положу резолюцию, - сказал Николай, взяв бумагу и
переложив ее на левую сторону стола.
  После этого Чернышев стал докладывать о наградах и о перемещении
войск. Николай просмотрел список,
[96]
вычеркнул несколько имен и потом кратко и решительно распорядился о
передвижении двух дивизий к прусской границе.
  Николай никак не мог простить прусскому королю данную им после 48-го
года конституцию, и потому, выражая шурину самые дружеские чувства в
письмах и на словах, он считал нужным иметь на всякий случай войска на
прусской границе. Войска эти могли понадобиться и на то, чтобы в случае
возмущения народа в Пруссии (Николай везде видел готовность к возмущению)
выдвинуть их в защиту престола шурина, как он выдвинул войско в защиту
Австрии против венгров. Нужны были эти войска на границе и на то, чтобы
придавать больше весу и значения своим советам прусскому королю.
  "Да, что было бы теперь с Россией, если бы не я", - опять подумал он.
  - Ну, что еще? - сказал он.
  - Фельдъегерь с Кавказа, - сказал Чернышев и стал докладывать то, что
писал Воронцов о выходе Хаджи-Мурата.
  - Вот как, - сказал Николай. - Хорошее начало.
  - Очевидно, план, составленный вашим величеством, начинает приносить
свои плоды, - сказал Чернышев.
  Эта похвала его стратегическим способностям была особенно приятна
Николаю, потому что, хотя он и гордился своими стратегическими
способностями, в глубине души он сознавал, что их не было. И теперь он
хотел слышать более подробные похвалы себе.
  - Ты как же понимаешь? - спросил он.
  - Понимаю так, что если бы давно следовали плану вашего величества -
постепенно, хотя и медленно, подвигаться вперед, вырубая леса, истребляя
запасы, то Кавказ давно бы уж был покорен. Выход Хаджи-Мурата я отношу
только к этому. Он понял, что держаться им уже нельзя.
  - Правда, - сказал Николай.
  Несмотря на то, что план медленного движения в область неприятеля
посредством вырубки лесов и истребления продовольствия был план Ермолова и
Вель-
[97]
яминова, совершенно противоположный плану Николая, по которому нужно было
разом завладеть резиденцией Шамиля и разорить это гнездо разбойников и по
которому была предпринята в 1845 году Даргинская экспедиция, стоившая
стольких людских жизней, - несмотря на это, Николай приписывал план
медленного движения, последовательной вырубки лесов и истребления
продовольствия тоже себе. Казалось, что, для того чтобы верить в то, что
план медленного движения, вырубки лесов и истребления продовольствия был
его план, надо было скрывать то, что он именно настаивал на совершенно
противоположном военном предприятии 45-го года. Но он не скрывал этого и
гордился и тем планом своей экспедиции 45-го года и планом медленного
движения вперед, несмотря на то, что эти два плана явно противоречили один
другому. Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его
людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не
сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или
даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его
распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны
между собою, становились и осмысленны, -и справедливы, и согласны между
собой только потому, что он их делал.
  Таково было и его решение о студенте медико-хирургической академии, о
котором после кавказского доклада стал докладывать Чернышев.
  Дело состояло в том, что молодой человек, два раза не выдержавший
экзамен, держал третий раз, и когда экзаменатор опять не пропустил его,
болезненно-нервный студент, видя в этом несправедливость, схватил со стола
перочинный ножик и в каком-то припадке исступления бросился на профессора
и нанес ему несколько ничтожных ран.
  - Как фамилия? - спросил Николай.
  - Бжезовский.
  - Поляк?
  - Польского происхождения и католик, - отвечал Чернышев.
  Николай нахмурился.
  [98]
Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо было
быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и
ненавидел их в мере того зла, которое он сделал им.
  - Подожди немного, - сказал он и, закрыв глаза, опустил голову.
  Чернышев знал, слышав это не раз от Николая, что, когда ему нужно
решить какой-либо важный вопрос, ему нужно было только сосредоточиться на
несколько мгновений, и что тогда на него находило наитие, и решение
составлялось само собою самое верное, как бы какой-то внутренний голос
говорил ему, что нужно сделать. Он думал теперь о том, как бы полнее
удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нем расшевелилось
историей этого студента, и внутренний голос подсказал ему следующее
решение. Он взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком:
{"Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И
не мне вводить ее. Провести 12 раз скрозь тысячу человек. Николай", }-
подписал он с своим неестественным, огромным росчерком.
  Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная,
мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти
тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было
быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной
казни.
  Написав свою резолюцию о студенте, он подвинул ее Чернышеву.
  - Вот, - сказал он. - Прочти. Чернышев прочел и, в знак почтительного
удивления мудрости решения, наклонил голову.
  - Да вывести всех студентов на плац, чтобы они присутствовали при
наказании, - прибавил Николай.
  "Им полезно будет. Я выведу этот революционный дух, вырву с корнета",
- подумал он.
  - Слушаю, - сказал Чернышев и, помолчав несколько и оправив свой
хохол, возвратился к кавказскому докладу.
  - Так как прикажете написать Михаилу Семеновичу?
  [99]
- Твердо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения
продовольствия в Чечне и тревожить их набегами, - сказал Николай.
  - О Хаджи-Мурате что прикажете? - спросил Чернышев.
  - Да ведь Воронцов пишет, что хочет употребить его на Кавказе.
  - Не рискованно ли это? - сказал Чернышев, избегая взгляда Николая. -
Михаил Семенович, боюсь, слишком доверчив.
  - А ты что думал бы? - резко переспросил Николай, подметив намерение
Чернышева выставить в дурном свете распоряжение Воронцова.
  - Да я думал бы, безопаснее отправить его в Россию.
  - Ты думал, - насмешливо сказал Николай. - А я не думаю и согласен с
Воронцовым. Так и напиши ему.
  - Слушаю, - сказал Чернышев и, встав, стал откланиваться.
  Откланялся и Долгорукий, который во все время доклада сказал только
несколько слов о перемещении войск на вопросы Николая.
  После Чернышева был принят приехавший откланяться генерал-губернатор
Западного края, Бибиков. Одобрив принятые Бибиковым меры против бунтующих
крестьян, не хотевших переходить в православие, он приказал ему судить
всех неповинующихся военным судом. Это значило приговаривать к прогнанию
сквозь строй. Кроме того, он приказал еще отдать в солдаты редактора
газеты, напечатавшего сведения о перечислении нескольких тысяч душ
государственных крестьян в удельные.
  - Я делаю это потому, что считаю это нужным, - сказал он. - А
рассуждать об этом не позволяю.
  Бибиков понимал всю жестокость распоряжения об униатах и всю
несправедливость перевода государственных, то есть единственных в то время
свободных людей, в удельные, то есть в крепостные царской фамилии. Но
возражать нельзя было. Не согласиться с распоряжением Николая - значило
лишиться всего того блестящего положения, которое он приобретал сорок
[100]
лет и которым пользовался. И потому он покорно наклонил свою черную
седеющую голову в знак покорности и готовности исполнения жестокой,
безумной и нечестной высочайшей воли.
  Отпустив Бибикова, Николай с сознанием хорошо исполненного долга
потянулся, взглянул на часы и пошел одеваться для выхода. Надев на себя
мундир с эполетами, орденами и лентой, он вышел в приемные залы, где более
ста человек мужчин в мундирах и женщин в вырезных нарядных платьях,
расставленные все по определенным местам, с трепетом ожидали его выхода.
  С безжизненным взглядом, с выпяченною грудью и перетянутым и
выступающим из-за перетяжки и сверху и снизу животом, он вышел к
ожидавшим, и, чувствуя, что все взгляды с трепетным подобострастием
обращены на него, он принял еще более торжественный вид. Встречаясь
глазами с знакомыми лицами, он, вспоминая кто - кто, останавливался и
говорил иногда по-русски, иногда по-французски несколько слов и,
пронизывая их холодным, безжизненным взглядом, слушал, что ему говорили.
  Приняв поздравления, Николай прошел в церковь.
  Бог через своих слуг, так же как и мирские люди, приветствовал и
восхвалял Николая, и он как должное, хотя и наскучившее ему, принимал эти
приветствия, восхваления. Все это должно было так быть, потому что от него
зависело благоденствие и счастье всего мира, и хотя он уставал от этого,
он все-таки не отказывал миру в своем содействии. Когда в конце обедни
великолепный расчесанный дьякон провозгласил "многая лета" и певчие
прекрасными голосами дружно подхватили эти слова, Николай, оглянувшись,
заметил стоявшую у окна Нелидову с ее пышными плечами и в ее пользу решил
сравнение с вчерашней девицей.
  После обедни он пошел к императрице и в семейном кругу провел
несколько минут, шутя с детьми и женой. Потом он через Эрмитаж зашел к
министру двора Волконскому и, между прочим, поручил ему выдавать из своих
особенных сумм ежегодную пенсию матери вче-
[101]
рашней девицы. И от него поехал на свою обычную прогулку.
  Обед в этот день был в Помпейском зале; кроме меньших сыновей, Николая
и Михаила, были приглашены: барон Ливен, граф Ржевусский, Долгорукий,
прусский посланник и флигель-адъютант прусского короля.
  Дожидаясь выхода императрицы и императора, между прусским посланником
и бароном Ливен завязался интересный разговор по случаю последних
тревожных известий, полученных из Польши.
  - La Pologne et le Caucase, ce sont les deux cauteres de la Russie, -
сказал Ливен. - II nous faut cent mille hommes a peu pres dans chacun de
ces deux pays (1).
  Посланник выразил притворное удивление тому, что это так.
  - Vous dites la Pologne, - сказал он.
  - Oh, oui, c'etait un coup de maitre de Maeternich de nous en avoir
laisse d'ambarras... (2)
В этом месте разговора вошла императрица с своей трясущейся головой и
замершей улыбкой, и вслед за ней Николай.
  За столом Николай рассказал о выходе Хаджи-Мурата и о том, что война
кавказская теперь должна скоро кончиться вследствие его распоряжения о
стеснении горцев вырубкой лесов и системой укреплений.
  Посланник, перекинувшись беглым взглядом с прусским
флигель-адъютантом, с которым он нынче утром еще говорил о несчастной
слабости Николая считать себя великим стратегом, очень хвалил этот план,
доказывающий еще раз великие стратегические способности Николая.
  После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни
обнаженных женщин. Одна особенно приглянулась ему, и, позвав балетмейстера,
- -------------------
1 Польша и Кавказ - это две болячки России. Нам нужно по крайней мере
сто тысяч человек в каждой из этих стран (франц.).
  2 - Вы говорите, Польша.
  - О да, это был искусный ход Меттерниха, чтобы причинить нам
затруднения... (франц.)
[102]
Николай благодарил его и велел подарить ему перстень с брильянтами.
  На другой день при докладе Чернышева Николай еще раз подтвердил свое
распоряжение Воронцову о том, чтобы теперь, когда вышел Хаджи-Мурат,
усиленно тревожить Чечню и сжимать ее кордонной линией.
  Чернышев написал в этом смысле Воронцову, и другой фельдъегерь,
загоняя лошадей и разбивая лица ямщиков, поскакал в Тифлис.




                                XVI


Во исполнение этого предписания Николая Павловича, тотчас же, в январе
1852 года, был предпринят набег в Чечню.
  Отряд, назначенный в набег, состоял из четырех батальонов пехоты, двух
сотен казаков и восьми орудий. Колонна шла дорогой. По обеим же сторонам
колонны непрерывной цепью, спускаясь и поднимаясь по балкам, шли егеря в
высоких сапогах, полушубках и папахах, с ружьями на плечах и патронами на
перевязи. Как всегда, отряд двигался по неприятельской земле, соблюдая
возможную тишину. Только изредка на канавках позвякивали встряхнутые
орудия, или не понимающая приказа о тишине фыркала или ржала
артиллерийская лошадь, или хриплым сдержанным голосом кричал рассерженный
начальник на своих подчиненных за то, что цепь или слишком растянулась,
или слишком близко или далеко идет от колонны. Один раз только тишина
нарушилась тем, что из небольшой куртинки колючки, находившейся между
цепью и колонной, выскочила коза с белым брюшком и задом и серой спинкой и
такой же козел с небольшими, на спину закинутыми рожками. Красивые
испуганные животные большими прыжками, поджимая передние ноги, налетели на
колонну так близко, что некоторые солдаты с криками и хохотом побежали за
ними, намереваясь штыками заколоть их, но козы поворотили назад,
проскочили сквозь цепь и, преследуемые несколькими
[103]
конными и ротными собаками, как птицы, умчались, в горы.
  Еще была зима, но солнце начинало ходить выше, и в полдень, когда
вышедший рано утром отряд прошел уже верст десять, пригревало так, что
становилось жарко, и лучи его были так ярки, что больно было смотреть на
сталь штыков и на блестки, которые вдруг вспыхивали на меди пушек, как
маленькие солнца.
  Позади была только что перейденная отрядом быстрая чистая речка,
впереди - обработанные поля и луга с неглубокими балками, еще впереди -
таинственные черные горы, покрытые лесом, за черными горами - еще
выступающие скалы, и на высоком горизонте - вечно прелестные, вечно
изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы.
  Впереди пятой роты шел, в черном сюртуке, в папахе и с шашкой через
плечо, недавно перешедший из гвардии высокий красивый офицер Бутлер,
испытывая бодрое чувство радости жизни и вместе с тем опасности смерти и
желания деятельности и сознания причастности к огромному, управляемому
одной волей целому. Бутлер нынче во второй раз выходил в дело, и ему
радостно было думать, что вот сейчас начнут стрелять по ним и что он не
только не согнет головы под пролетающим ядром или не обратит внимания на
свист пуль, но, как это уже и было с ним, выше поднимет голову и с улыбкой
в глазах будет оглядывать товарищей и солдат и заговорит самым равнодушным
голосом о чем-нибудь постороннем.
  Отряд свернул с хорошей дороги и повернул на малоезженную, шедшую
среди кукурузного жнивья, и стал подходить к лесу, когда - не видно было,
откуда - с зловещим свистом пролетело ядро и ударилось в середине обоза,
подле дороги, в кукурузное поле, взрыв на нем землю.
  - Начинается, - весело улыбаясь, сказал Бутлер шедшему с ним товарищу.
  И действительно, вслед за ядром показалась из-за леса густая толпа
конных чеченцев с значками. В середине партии был большой зеленый значок,
и старый фельдфебель роты, очень дальнозоркий, сообщил
[104]
близорукому Бутлеру, что это должен быть сам Шамиль, Партия спустилась под
гору и показалась на вершине ближайшей балки справа и стала спускаться
вниз. Маленький генерал в теплом черном сюртуке и папахе с большим белым
курпеем подъехал на своем иноходце к роте Бутлера и приказал ему идти
вправо против спускавшейся конницы. Бутлер быстро повел по указанному
направлению свою роту, но не успел спуститься к балке, как услышал сзади
себя один за другим два орудийные выстрела. Он оглянулся: два облака
сизого дыма поднялись над двумя орудиями и потянулись вдоль балки. Партия,
очевидно не ожидавшая артиллерии, пошла назад. Рота Бутлера стала стрелять
вдогонку горцам, и вся лощина закрылась пороховым дымом. Только выше
лощины видно было, как горцы поспешно отступали, отстреливаясь от
преследующих их казаков. Отряд пошел дальше вслед за горцами, и на склоне
второй балки открылся аул.
  Бутлер с своей ротой бегом, вслед за казаками, вошел в аул. Жителей
никого не было. Солдатам было велено жечь хлеб, сено и самые сакли. По
всему аулу стелился едкий дым, и в дыму этом шныряли солдаты, вытаскивая
из саклей, что находили, главное же - ловили и стреляли кур, которых не
могли увезти горцы. Офицеры сели подальше от дыма и позавтракали и выпили.
Фельдфебель принес им на доске несколько сотов меда. Чеченцев не слышно
было. Немного после полдня велено было отступать. Роты построились за
аулом в колонну, и Бутлеру пришлось быть в арьергарде. Как только
тронулись, появились чеченцы и, следуя за отрядом, провожали его
выстрелами.
  Когда отряд вышел на открытое место, горцы отстали. У Бутлера никого
не ранило, и он возвращался в самом веселом и бодром расположении духа.
  Когда отряд, перейдя назад вброд перейденную утром речку, растянулся
по кукурузным полям и лугам, песенники по ротам выступили вперед, и
раздались песни. Ветру не было, воздух был свежий, чистый и такой
прозрачный, что снеговые горы, отстоявшие за сотню верст, казались совсем
близкими и что, когда песенники замолкали, слышался равномерный топот ног
[105]
и побрякивание орудий, как фон, на котором зачиналась и останавливалась
песня. Песня, которую пели в пятой роте Бутлера, была сочинена юнкером во
славу полка и пелась на плясовой мотив с припевом: "То ли дело, то ли
дело, егеря, егеря!"
Бутлер ехал верхом рядом с своим ближайшим начальником, майором
Петровым, с которым он и жил вместе, и не мог нарадоваться на свое решение
выйти из гвардии и уйти на Кавказ. Главная причина его перехода из гвардии
была та, что он проигрался в карты в Петербурге, так что у него ничего не
осталось. Он боялся, что не будет в силах удержаться от игры, оставаясь в
гвардии, а проигрывать уже нечего было. Теперь все это было кончено. Была
другая жизнь, и такая хорошая, молодецкая. Он забыл теперь и про свое
разорение и свои неоплатные долги. И Кавказ, война, солдаты, офицеры,
пьяный и добродушный храбрец майор Петров - все это казалось ему так
хорошо, что он иногда не верил себе, что он не в Петербурге, не в
накуренных комнатах загибает углы и понтирует, ненавидя банкомета и
чувствуя давящую боль в голове, а здесь, в этом чудном краю, среди
молодцов-кавказцев.
  "То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!" - пели его песенники. Лошадь
его веселым шагом шагала под эту музыку. Ротный мохнатый серый Трезорка,
точно начальник, закрутив хвост, с озабоченным видом бежал перед ротой
Бутлера. На душе было бодро, спокойно и весело. Война представлялась ему
только в том, что он подвергал себя опасности, возможности смерти и этим
заслуживал и награды, и уважение и здешних товарищей, и своих русских
друзей. Другая сторона войны: смерть, раны солдат, офицеров, горцев, как
ни странно это сказать, и не представлялась его воображению. Он даже
бессознательно, чтобы удержать свое поэтическое представление о войне,
никогда не смотрел на убитых и раненых. Так и нынче - у нас было три
убитых и двенадцать раненых. Он прошел мимо трупа, лежавшего на спине, и
только одним глазом видел какое-то странное положение восковой руки и
темно-красное пятно на голове и не стал рассматривать. Горцы представлялись
[106]
ему только конными джигитами, от которых надо было защищаться.
  - Так вот как-с, батюшка, - говорил майор в промежутке песни. - Не
так-с, как у вас в Питере: равненье направо, равненье налево. А вот
потрудились - и домой. Машурка нам теперь пирог подаст, щи хорошие. Жизнь!
Так ли? Ну-ка, "Как вознялась заря", - скомандовал он свою любимую песню.
  Майор жил супружески с дочерью фельдшера, сначала Машкой, а потом
Марьей Дмитриевной. Марья Дмитриевна была красивая белокурая, вся в
веснушках, тридцатилетняя бездетная женщина. Каково ни было ее прошедшее,
теперь она была верной подругой майора, ухаживала за ним, как нянька, а
это было нужно майору, часто напивавшемуся до потери сознания.
  Когда пришли в крепость, все было, как предвидел майор. Марья
Дмитриевна накормила его и Бутлера и еще приглашенных из отряда двух
офицеров сытным, вкусным обедом, и майор наелся и напился так, что не мог
уже говорить и пошел к себе спать. Бутлер, также усталый, но довольный и
немного выпивший лишнего чихиря, пошел в свою комнатку, и едва успел
раздеться, как, подложив ладонь под красивую курчавую голову, заснул
крепким сном без сновидений и просыпания.




                                XVII


Аул, разоренный набегом, был тот самый, в котором Хаджи-Мурат провел
ночь перед выходом своим к русским.
  Садо, у которого останавливался Хаджи-Мурат, уходил с семьей в горы,
когда русские подходили к аулу. Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою
саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки
сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими
глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен
мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в
спину. Благообраз-
[107]
ная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи-Мурату, теперь, в
разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с
распущенными волосами, стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не
переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу
сыну. Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо
смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там
два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком
и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все ульи с
пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были
привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и
голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а
испуганными глазами смотрели на старших.
  Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать
из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее.
  Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали
свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое
испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была
не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение,
гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что
желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и
волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения.
  Перед жителями стоял выбор: оставаться на местах и восстановить с
страшными усилиями все с такими трудами заведенное и так легко и
бессмысленно уничтоженное, ожидая всякую минуту повторения того же, или,
противно религиозному закону и чувству отвращения и презрения к русским,
покориться им.
  Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося
его о помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного.



[108]

XVIII

На третей день после набега Бутлер вышел уже не рано утром с заднего
крыльца на улицу, намереваясь пройтись и подышать воздухом до утреннего
чая, который он пил обыкновенно вместе с Петровым. Солнце уже вышло из-за
гор, и больно было смотреть на освещенные им белые мазанки правой стороны
улицы, но зато, как всегда, весело и успокоительно было смотреть налево,
на удаляющиеся и возвышающиеся, покрытые лесом черные горы и на
видневшуюся из-за ущелья матовую цепь снеговых гор, как всегда старавшихся
притвориться облаками.
  Бутлер смотрел на эти горы, дышал во все легкие и радовался тому, что
он живет, и живет именно он, и на этом прекрасном свете. Радовался он
немножко и тому, что он так хорошо вчера вел себя в деле и при наступлении
и в особенности при отступлении, когда дело было довольно жаркое,
радовался и воспоминанию о том, как вчера, по возвращении их из похода,
Маша, или Марья Дмитриевна, сожительница Петрова, угощала их и была
особенно проста и мила со всеми, но в особенности, как ему казалось, была
к нему ласкова. Марья Дмитриевна, с ее толстой косой, широкими плечами,
высокой грудью и сияющей улыбкой покрытого веснушками доброго лица,
невольно влекла Бутлера, как сильного, молодого холостого человека, и ему
казалось даже, что она желает его. Но он считал, что это было бы дурно по
отношению доброго, простодушного товарища, и держался с Марьей Дмитриевной
самого простого, почтительного обращения, и радовался на себя за это.
Сейчас он думал об этом.
  Мысли его развлек услышанный им перед собой частый топот многих
лошадиных копыт по пыльной дороге, точно скакало несколько человек. Он
поднял голову и увидал в конце улицы подъезжавшую шагом кучку всадников.
Впереди десятков двух казаков ехали два человека: один - в белой черкеске
и высокой папахе с чалмой, другой - офицер русской службы, черный,
горбоносый, в синей черкеске, с изобилием серебра на одежде и на оружии.
Под всадником с чалмой
[109]
был рыже-игреневый красавец конь смаленькой оловой, прекрасными глазами;
под офицером была высокая щеголеватая карабахская лошадь. Бутлер, охотник
до лошадей, тотчас же оценил бодрую силу первой лошади и остановился,
чтобы узнать, кто были эти люди. Офицер обратился к Бутлеру:
  - Это воинский начальник дом? - спросил он, выдавая и несклоняемой
речью и выговором свое нерусское происхождение и указывая плетью на дом
Ивана Матвеевича.
  - Этот самый, - сказал Бутлер.
  - А это кто же? - спросил Бутлер, ближе подходя к офицеру и указывая
глазами на человека в чалме.
  - Хаджи-Мурат это. Сюда ехал, тут гостить будет у воинский начальник,
- сказал офицер.
  Бутлер знал про Хаджи-Мурата и про выход его к русским, но никак не
ожидал увидать его здесь, в этом маленьком укреплении.
  Хаджи-Мурат дружелюбно смотрел на него.
  - Здравствуйте, кошкольды, - сказал он выученное им приветствие
по-татарски.
  - Саубул, - ответил Хаджи-Мурат, кивая головой. Он подъехал к Бутлеру
и подал руку, на двух пальцах которой висела плеть.
  - Начальник? - сказал он.
  - Нет, начальник здесь, пойду позову его, - сказал Бутлер, обращаясь к
офицеру и входя на ступеньки и толкая дверь.
  Но дверь "парадного крыльца", как его называла Марья Дмитриевна, была
заперта. Бутлер постучал, но, не получив ответа, пошел кругом через задний
вход. Крикнув своего денщика и не получив ответа и не найдя ни одного из
двух денщиков, он зашел в кухню. Марья Дмитриевна, повязанная платком и
раскрасневшаяся, с засученными рукавами над белыми полными руками,
разрезала скатанное такое же белое тесто, как и ее руки, на маленькие
кусочки для пирожков.
  - Куда денщики подевались? - сказал Бутлер.
  - Пьянствовать ушли, - сказала Марья Дмитриевна. - Да вам что?
  [110]
- Дверь отпереть; у вас перед домом целая орава горцев. Хаджи-Мурат
приехал.
  - Еще выдумайте что-нибудь, - сказала Марья Дмитриевна, улыбаясь.
  - Я не шучу. Правда. Стоят у крыльца.
  - Да неужели вправду? - сказала Марья Дмитриевна.
  - Что ж мне вам выдумывать. Подите посмотрите, они у крыльца стоят.
  - Вот так оказия, - сказала Марья Дмитриевна, опустив рукава и
ощупывая рукой шпильки в своей густой косе. - Так я пойду разбужу Ивана
Матвеевича, - сказала она.
  - Нет, я сам пойду. А ты, Бондаренко, дверь поди отопри, - сказал
Бутлер.
  - Ну, и то хорошо, - сказала Марья Дмитриевна и опять взялась за свое
дело.
  Узнав, что к нему приехал Хаджи-Мурат, Иван Матвеевич, уже слышавший о
том, что Хаджи-Мурат в Грозной, нисколько не удивился этому, а,
приподнявшись, скрутил папироску, закурил и стал одеваться, громко
откашливаясь и ворча на начальство, которое прислало к нему "этого черта".
Одевшись, он потребовал от денщика "лекарства". И денщик, зная, что
лекарством называлась водка, подал ему.
  - Нет хуже смеси, - проворчал он, выпивая водку и закусывая черным
хлебом. - Вот вчера выпил чихиря, и болит голова. Ну, теперь готов, -
закончил он и пошел в гостиную, куда Бутлер уже провел Хаджи-Мурата и
сопутствующего ему офицера.
  Офицер, провожавший Хаджи-Мурата, передал Ивану Матвеевичу приказание
начальника левого фланга принять Хаджи-Мурата и, дозволяя ему иметь
сообщение с горцами через лазутчиков, отнюдь не выпускать его из крепости
иначе как с конвоем казаков.
  Прочтя бумагу, Иван Матвеевич поглядел пристально на Хаджи-Мурата и
опять стал вникать в бумагу. Несколько раз переведя таким образом глаза с
бумаги на гостя, он остановил, наконец, свои глаза на Хаджи-Мурате и
сказал:
  [111]
- Якши, бек-якши. Пускай живет. Так и скажи ему, что мне приказано не
выпускать его. А что приказано то свято. А поместим его - как думаешь,
Бутлер? - поместим в канцелярии?
  Бутлер не успел ответить, как Марья Дмитриевна, пришедшая из кухни и
стоявшая в дверях, обратилась к Ивану Матвеевичу:
  - Зачем в канцелярию? Поместите здесь. Кунацкую отдадим да кладовую.
По крайней мере на глазах будет, - сказала она и, взглянув на Хаджи-Мурата
и встретившись с ним глазами, поспешно отвернулась.
  - Что же, я думаю, что Марья Дмитриевна права, - сказал Бутлер.
  - Ну, ну, ступай, бабам тут нечего делать, - хмурясь, сказал Иван
Матвеевич.
  Во все время разговора Хаджи-Мурат сидел, заложив руку за рукоять
кинжала, и чуть-чуть презрительно улыбался. Он сказал, что ему все равно,
где жить. Одно, что ему нужно и что разрешено ему сардарем, это то, чтобы
иметь сношения с горцами, и потому он желает, чтобы их допускали к нему.
Иван Матвеевич сказал, что это будет сделано, и попросил Бутлера занять
гостей, пока принесут им закусить и приготовят комнаты, сам же он пойдет в
канцелярию написать нужные бумаги и сделать нужные распоряжения.
  Отношение Хаджи-Мурата к его новым знакомым сейчас же очень ясно
определилось. К Ивану Матвеевичу Хаджи-Мурат с первого знакомства с ним
почувствовал отвращение и презрение и всегда высокомерно обращался с ним.
Марья Дмитриевна, которая готовила и приносила ему пищу, особенно
нравилась ему. Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему
народности, и бессознательно передававшееся ему ее влечение к нему. Он
старался не смотреть на нее, не говорить с нею, но глаза его невольно
обращались к ней и следили за ее движениями.
  С Бутлером же он тотчас же, с первого знакомства, дружески сошелся и
много я охотно говорил с ним, расспрашивая его про его жизнь и рассказывая
ему про свою и сообщая о тех известиях, которые приносили
[112]
ему лазутчики о положении его семьи, и даже советуясь с ним о том, что ему
делать.
  Известия, передаваемые ему лазутчиками, были нехороши. В продолжение
четырех дней, которые он провел в крепости, они два раза приходили к нему,
и оба раза известия были дурные.




                                XIX


Семья Хаджи-Мурата вскоре после того, как он вышел к русским, была
привезена в аул Ведено и содержалась там под стражею, ожидая решения
Шамиля. Женщины - старуха Патимат и две жены Хаджи-Мурата - и их пятеро
малых детей жили под караулом в сакле сотенного Ибрагима Рашида, сын же
Хаджи-Мурата, восемнадцатилетний юноша Юсуф, сидел в темнице, то есть в
глубокой, более сажени, яме, вместе с четырьмя преступниками, ожидавшими,
так же как и он, решения своей участи.
  Решение не выходило, потому что Шамиль был в отъезде. Он был в походе
против русских.
  6 января 1852 года Шамиль возвращался домой в Ведено после сражения с
русскими, в котором, по мнению русских, был разбит и бежал в Ведено; по
его же мнению и мнению всех мюридов, одержал победу и прогнал русских. В
сражении этом, что бывало очень редко, он сам выстрелил из винтовки и,
выхватя шашку, пустил было свою лошадь прямо на русских, но сопутствующие
ему мюриды удержали его. Два из них тут же подле Шамиля были убиты.
  Был полдень, когда Шамиль, окруженный партией мюридов, джигитовавших
вокруг него, стрелявших из винтовок и пистолетов и не переставая поющих
"Ля илляха иль алла", подъехал к своему месту пребывания.
  Весь народ большого аула Ведено стоял на улице и на крышах, встречая
своего повелителя, и в знак торжества также стрелял из ружей и пистолетов.
Шамиль ехал на арабском белом коне, весело попрашивавшем поводья при
приближении к дому. Убранство коня было самое простое, без украшений
золота и серебра: тонко
[113]
выделанная, с дорожкой посередине, красная ременная уздечка,
металлические, стаканчиками, стремена и красный чепрак, видневшийся из-под
седла. На имаме была покрытая коричневым сукном шуба с видневшимся около
шеи и рукавов черным мехом, стянутая на тонком и длинном стане черным
ремнем с кинжалом. На голове была надета высокая с плоским верхом папаха с
черной кистью, обвитая белой чалмой, от которой конец спускался за шею.
Ступни ног были в зеленых чувяках, и икры обтянуты черными ноговицами,
обшитыми простым шнурком.
  Вообще на имаме не было ничего блестящего, золотого или серебряного, и
высокая, прямая, могучая фигура его, в одежде без украшений, окруженная
мюридами с золотыми и серебряными украшениями на одежде и оружии,
производила то самое впечатление величия, которое он желал и умел
производить в народе. Бледное, окаймленное подстриженной рыжей бородой
лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было, как каменное,
совершенно неподвижно. Проезжая по аулу, он чувствовал на себе тысячи
устремленных глаз, но его глаза не смотрели ни на кого. Жены Хаджи-Мурата
с детьми тоже вместе со всеми обитателями сакли вышли на галерею смотреть
въезд имама. Одна старуха Патимат - мать Хаджи-Мурата, не вышла, а
осталась сидеть, как она сидела, с растрепанными седеющими волосами, на
полу сакли, охватив длинными руками свои худые колени, и, мигая своими
жгучими черными глазами, смотрела на догорающие ветки в камине. Она, так
же как и сын ее, всегда ненавидела Шамиля, теперь же еще больше, чем
прежде, и не хотела видеть его.
  Не видал также торжественного въезда Шамиля и сын Хаджи-Мурата. Он
только слышал из своей темной вонючей ямы выстрелы и пение и мучался, как
только мучаются молодые, полные жизни люди, лишенные свободы. Сидя в
вонючей яме и видя все одних и тех же несчастных, грязных, изможденных, с
ним вместе заключенных, большей частью ненавидящих друг друга людей, он
страстно завидовал теперь тем людям, которые, пользуясь воздухом, светом,
свободой, гарцевали
[114]
теперь на лихих конях вокруг повелителя, стреляли и дружно пели "Ля илляха
иль алла".
  Проехав аул, Шамиль въехал в большой двор, при-мыкавший к внутреннему,
в котором находился сераль Шамиля. Два вооруженные лезгина встретили
Шамиля у отворенных ворот первого двора. Двор этот был полон народа. Тут
были люди, пришедшие из дальних мест по своим делам, были и просители,
были и вытребованные самим Шамилем для суда и решения. При въезде Шамиля
все находившиеся на дворе встали и почтительно приветствовали имама,
прикладывая руки к груди. Некоторые стали на колени и стояли так все
время, пока Шамиль проезжал двор от одних, внешних, ворот до других,
внутренних. Хотя Шамиль и узнал среди дожидавшихся его много неприятных
ему лиц и много скучных просителей, требующих забот о них, он с тем же
неизменно каменным лицом проехал мимо них и, въехав во внутренний двор,
слез у галереи своего помещения, при въезде в ворота налево.
  После напряжения похода, не столько физического, сколько духовного,
потому что Шамиль, несмотря на гласное признание своего похода победой,
знал, что поход его был неудачен, что много аулов чеченских сожжены и
разорены, и переменчивый, легкомысленный народ, чеченцы, колеблются, и
некоторые из них, ближайшие к русским, уже готовы перейти к ним, - все это
было тяжело, против этого надо было принять меры, но в эту минуту Шамилю
ничего не хотелось делать, ни о чем не хотелось думать. Он теперь хотел
только одного: отдыха и прелести семейной ласки любимейшей из жен своих,
восемнадцатилетней черноглазой, быстроногой кистинки Аминет.
  Но не только нельзя было и думать о том, чтобы видеть теперь Аминет,
которая была тут же за забором, отделявшим во внутреннем дворе помещение
жен от мужского отделения (Шамиль был уверен, что даже теперь, пока он
слезал с лошади, Аминет с другими женами смотрела в щель забора), но
нельзя было не только пойти к ней, нельзя было просто лечь на пуховики
отдохнуть от усталости. Надо было прежде всего совершить полуденный намаз,
к которому он не имел
[115]
теперь ни малейшего расположения, но неисполнение которого было не только
невозможно в его положении религиозного руководителя народа, но и было для
него самого так же необходимо, как ежедневная пища. И он совершил омовение
и молитву. Окончив молитву, он позвал дожидавшихся его.
  Первым вошел к нему его тесть и учитель, высокий седой благообразный
старец с белой, как снег, бородой и красно-румяным лицом, Джемал-Эдин, и,
помолившись богу, стал расспрашивать Шамиля о событиях похода и
рассказывать о том, что произошло в горах во время его отсутствия.
  В числе всякого рода событий - об убийствах по кровомщению, о покражах
скота, об обвиненных в несоблюдении предписаний тариката: курении табаку,
питии вина, - Джемал-Эдин сообщил о том, что Хаджи-Мурат высылал людей для
того, чтобы вывести к русским его семью, но что это было обнаружено, и
семья привезена в Ведено, где и находится под стражей, ожидая решения
имама. В соседней кунацкой были собраны старики для обсуждения всех этих
дел, и Джемал-Эдин советовал Шамилю нынче же отпустить их, так как они уже
три дня дожидались его.
  Поев у себя обед, который принесла ему остроносая, черная, неприятная
лицом и нелюбимая, но старшая жена его Зайдет, Шамиль пошел в кунацкую.
  Шесть человек, составляющие совет его, старики с седыми, серыми и
рыжими бородами, в чалмах и без чалм, в высоких папахах и новых бешметах и
черкесках, подпоясанные ремнями с кинжалами, встали ему навстречу. Шамиль
был головой выше всех их. Все они, так же как и он, подняли руки ладонями
кверху и, закрыв глаза, прочли молитву, потом отерли лицо руками, спуская
их по бородам и соединяя одну с другою. Окончив это, все сели, Шамиль
посередине, на более высокой подушке, и началось обсуждение всех
предстоящих дел.
  Дела обвиняемых в преступлениях лиц решали по шариату: двух людей
приговорили за воровство к огрублению руки, одного к огрублению головы за
убийство, троих помиловали. Потом приступили к главному
[116]
делу: к обдумыванию мер против перехода чеченцев к русским. Для
противодействия этим переходам Джемал-Эдином было составлено следующее
провозглашение:
  "Желаю вам вечный мир с богом всемогущим.
  Слышу я, что русские ласкают вас и призывают к покорности. Не верьте
им и не покоряйтесь, а терпите. Если не будете вознаграждены за это в этой
жизни, то получите награду в будущей. Вспомните, что было прежде, когда у
вас отбирали оружие. Если бы не вразумил вас тогда, в 1840 году, бог, вы
бы уже были солдатами и ходили вместо кинжалов со штыками, а жены ваши
ходили бы без шаровар и были бы поруганы. Судите по прошедшему о будущем.
Лучше умереть во вражде с русскими, чем жить с неверными. Потерпите, а я с
Кораном и шашкою приду к вам и поведу вас против русских. Теперь же строго
повелеваю не иметь не только намерения, ко и помышления покоряться
русским".
  Шамиль одобрил это провозглашение и, подписав его, решил разослать его.
  После этих дел было обсуждаемо и дело Хаджи-Мурата. Дело это было
очень важное для Шамиля. Хотя он и не хотел признаться в этом, он знал,
что, будь с ним Хаджи-Мурат с своей ловкостью, смелостью и храбростью, не
случилось бы того, что случилось теперь в Чечне. Помириться с
Хаджи-Муратом и опять пользоваться его услугами было хорошо; если же этого
нельзя было, все-таки нельзя было допустить того, чтобы он помогал
русским. И потому во всяком случае надо было вызвать его и, вызвав, убить
его. Средство к этому было или то, чтобы подослать в Тифлис такого
человека, который бы убил его там, или вызвать его сюда и здесь покончить
с ним. Средство для этого было одно - его семья, и главное - его сын, к
которому, Шамиль знал, что Хаджи-Мурат имел страстную любовь. И потому
надо было действовать через сына.
  Когда советники переговорили об этом, Шамиль закрыл глаза и умолк.
  Советники знали, что это значило то, что он слушает теперь говорящий
ему голос пророка, указываю-
[117]
щий то, что должно быть сделано. После пятиминутного торжественного
молчания Шамиль открыл глаза, еще более прищурил их и сказал:
  - Приведите ко мне сына Хаджи-Мурата.
  - Он здесь, - сказал Джемал-Эдин.
  И действительно, Юсуф, сын Хаджи-Мурата, худой, бледный, оборванный и
вонючий, но все еще красивый и своим телом и лицом, с такими же жгучими,
как у бабки Патимат, черными глазами, уже стоял у ворот внешнего двора,
ожидая призыва.
  Юсуф не разделял чувств отца к Шамилю. Он не знал всего прошедшего,
или знал, но, не пережив его, не понимал, зачем отец его так упорно
враждует с Шамилем. Ему, желающему только одного: продолжения той легкой,
разгульной жизни, какую он, как сын наиба, вел в Хунзахе, казалось
совершенно ненужным враждовать с Шамилем. В отпор и противоречие отцу, он
особенно восхищался Шамилем и питал к нему распространенное в горах
восторженное поклонение. Он теперь с особенным чувством трепетного
благоговения к имаму вошел в кунацкую и, остановившись у двери, встретился
с упорным сощуренным взглядом Шамиля. Он постоял несколько времени, потом
подошел к Шамилю и поцеловал его большую, с длинными пальцами белую руку.
  - Ты сын Хаджи-Мурата?
  - Я, имам.
  - Ты знаешь, что он сделал?
  - Знаю, имам, и жалею об этом.
  - Умеешь писать?
  - Я готовился быть муллой.
  - Так напиши отцу, что, если он выйдет назад ко мне теперь, до
байрама, я прощу его и все будет по-старому. Если же нет и он останется у
русских, то, - Шамиль грозно нахмурился, - я отдам твою бабку, твою мать
по аулам, а тебе отрублю голову.
  Ни один мускул не дрогнул на лице Юсуфа, он наклонил голову в знак
того, что понял слова Шамиля.
  - Напиши так и отдай моему посланному.
  [118]
Шамиль замолчал и долго смотрел на Юсуфа.
  - Напиши, что я пожалел тебя и не убью, а выколю глаза, как я делаю
всем изменникам. Иди.
  Юсуф казался спокойным в присутствии Шамиля, но когда его вывели из
кунацкой, он бросился на того, кто вел его, и, выхватив у него из ножен
кинжал, хотел им зарезаться, но его схватили за руки, связали их и отвели
опять в яму.
  В этот вечер, когда кончилась вечерняя молитва и смеркалось, Шамиль
надел белую шубу и вышел за забор в ту часть двора, где помещались его
жены, и направился к комнате Аминет. Но Аминет не было там. Она была у
старших жен. Тогда Шамиль, стараясь быть незаметным, стал за дверь
комнаты, дожидаясь ее. Но Аминет была сердита на Шамиля за то, что он
подарил шелковую материю не ей, а Зайдет. Она видела, как он вышел и как
входил в ее комнату, отыскивая ее, и нарочно не пошла к себе. Она долго
стояла в двери комнаты Зайдет и, тихо смеясь, глядела на белую фигуру, то
входившую, то уходившую из ее комнаты. Тщетно прождав ее, Шамиль вернулся
к себе уже ко времени полуночной молитвы.




                                XX


Хаджи-Мурат прожил неделю в укреплении в доме Ивана Матвеевича.
Несмотря на то, что Марья Дмитриевна ссорилась с мохнатым Ханефи
(Хаджи-Мурат взял с собой только двух: Ханефи и Элдара) и вытолкала его
раз из кухни, за что тот чуть не зарезал ее, она, очевидно, питала
особенные чувства и уважения и симпатии к Хаджи-Мурату. Она теперь уже не
подавала ему обедать, передав эту заботу Элдару, но пользовалась всяким
случаем увидать его и угодить ему. Она принимала также самое живое участие
в переговорах об его семье, знала, сколько у него жен, детей, каких лет, и
всякий раз после посещения лазутчика допрашивала, кого могла, о
последствиях переговоров.
  [119]
Бутлер же в эту неделю совсем сдружился с Хаджи-Муратом. Иногда
Хаджи-Мурат приходил в его комнату, иногда Бутлер приходил к нему. Иногда
они беседовали через переводчика, иногда же собственными средствами,
знаками и, главное, улыбками. Хаджи-Мурат, очевидно, полюбил Бутлера. Это
видно было по отношению к Бутлеру Элдара. Когда Бутлер входил в комнату
Хаджи-Мурата, Элдар встречал Бутлера, радостно оскаливая свои блестящие
зубы, и поспешно подкладывал ему подушки под сиденье и снимал с него
шашку, если она была на нем.
  Бутлер познакомился и сошелся также и с мохнатым Ханефи, названым
братом Хаджи-Мурата. Ханефи знал много горских песен и хорошо пел их.
Хаджи-Мурат, в угождение Бутлеру, призывал Ханефи и приказывал ему петь,
называя те песни, которые он считал хорошими. Голос у Ханефи был высокий
тенор, и пел он необыкновенно отчетливо и выразительно. Одна из песен
особенно нравилась Хаджи-Мурату и поразила Бутлера своим
торжественно-грустным напевом. Бутлер попросил переводчика пересказать ее
содержание и записал ее.
  Песня относилась к кровомщению - тому самому, что было между Ханефи и
Хаджи-Муратом.
  Песня была такая: "Высохнет земля на могиле моей - и забудешь ты меня,
моя родная мать! Порастет кладбище могильной травой - заглушит трава твое
горе, мой старый отец. Слезы высохнут на глазах сестры моей, улетит и горе
из сердца ее.
  Но не забудешь меня ты, мой старший брат, пока не отомстишь моей
смерти. Не забудешь ты меня, и второй мой брат, пока не ляжешь рядом со
мной.
  Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть, но не ты ли была моей верной
рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал?
Холодна ты, смерть, но я был твоим господином. Мое тело возьмет земля, мою
душу примет небо".
  Хаджи-Мурат всегда слушал эту песню с закрытыми глазами и, когда она
кончалась протяжной, замирающей нотой, всегда по-русски говорил:
  [120]
  - Хорош песня, умный песня.
  Поэзия особенной, энергической горской жизни, с приездом Хаджи-Мурата
и сближением с ним и его мюридами, еще более охватила Бутлера. Он завел
себе бешмет, черкеску, ноговицы, и ему казалось, что он сам горец и что
живет такою же, как и эти люди, жизнью.
  В день отъезда Хаджи-Мурата Иван Матвеевич собрал несколько офицеров,
чтобы проводить его. Офицеры сидели кто у чайного стола, где Марья
Дмитриевна разливала чай, кто у другого стола - с водкой, чи-хирем и
закуской, когда Хаджи-Мурат, одетый подорожному и в оружии, быстрыми
мягкими шагами вошел, хромая, в комнату.
  Все встали и по очереди за руку поздоровались с ним. Иван Матвеевич
пригласил его на тахту, но он, поблагодарив, сел на стул у окна. Молчание,
воцарившееся при его входе, очевидно, нисколько не смущало его. Он
внимательно оглядел все лица и остановил равнодушный взгляд на столе с
самоваром и закусками. Бойкий офицер Петроковский, в первый раз видевший
Хаджи-Мурата, через переводчика спросил его, понравился ли ему Тифлис.
  - Айя, - сказал он.
  - Он говорит, что да, - отвечал переводчик.
  - Что же понравилось ему? Хаджи-Мурат что-то ответил.
  - Больше всего ему понравился театр.
  - Ну, а на бале у главнокомандующего понравилось ему?
  Хаджи-Мурат нахмурился.
  - У каждого народа свои обычаи. У нас женщины так не одеваются, -
сказал он, взглянув на Марью Дмитриевну.
  - Что же ему не понравилось?
  - У нас пословица есть, - сказал он переводчику, - угостила собака
ишака мясом, а ишак собаку сеном, - оба голодные остались. - Он улыбнулся.
  - Всякому народу свой обычай хорош.
  Разговор дальше не пошел. Офицеры кто стал пить чай, кто закусывать.
Хаджи-Мурат взял предложенный стакан чаю и поставил его перед собой.
  [121]
  - Что ж? Сливок? Булку? - сказала Марья Дмитриевна, подавая ему.
  Хаджи-Мурат наклонил голову.
  - Так что ж, прощай! - сказал Бутлер, трогая его по колену. - Когда
увидимся?
  - Прощай! прощай, - улыбаясь, по-русски сказал Хаджи-Мурат. - Кунак
булур. Крепко кунак твоя. Время - айда пошел, - сказал он, тряхнув головой
как бы тому направлению, куда надо ехать.
  В дверях комнаты показался Элдар с чем-то большим белым через плечо и
с шашкой в руке. Хаджи-Мурат поманил его, и Элдар подошел своими большими
шагами к Хаджи-Мурату и подал ему белую бурку и шашку. Хаджи-Мурат встал,
взял бурку и, перекинув ее через руку, подал Марье Дмитриевне, что-то
сказав переводчику. Переводчик сказал:
  - Он говорит: ты похвалила бурку, возьми.
  - Зачем это? - сказала Марья Дмитриевна, покраснев.
  - Так надо. Адат так, - сказал Хаджи-Мурат.
  - Ну, благодарю, - сказала Марья Дмитриевна, взяв бурку. - Дай бог вам
сына выручить. Улан якши, - прибавила она. - Переведите ему, что желаю ему
семью выручить.
  Хаджи-Мурат взглянул на Марью Дмитриевну и одобрительно кивнул
головой. Потом он взял из рук Элдара шашку и подал Ивану Матвеевичу. Иван
Матвеевич взял шашку и сказал переводчику:
  - Скажи ему, чтобы мерина моего бурого взял, больше нечем отдарить.
  Хаджи-Мурат помахал рукой перед лицом, показывая этим, что ему ничего
не нужно и что он не возьмет, а потом, показав на горы и на свое сердце,
пошел к выходу. Все пошли за ним. Офицеры, оставшиеся в комнатах, вынув
шашку, разглядывали клинок на ней и решили, что эта была настоящая гурда.
  Бутлер вышел вместе с Хаджи-Муратом на крыльцо. Но тут случилось то,
чего никто не ожидал и что могло кончиться смертью Хаджи-Мурата, если бы
не его сметливость, решительность и ловкость.
  [122]
Жители кумыцкого аула Таш-Кичу, питавшие большое уважение к
Хаджи-Мурату и много раз приезжавшие в укрепление, чтобы только взглянуть
на знаменитого наиба, за три дня до отъезда Хаджи-Мурата послали к нему
послов просить его в пятницу в их мечеть. Кумыцкие же князья, жившие в
Таш-Кичу и ненавидевшие Хаджи-Мурата и имевшие с ним кровомщение, узнав об
этом, объявили народу, что они не пустят Хаджи-Мурата в мечеть. Народ
взволновался, и произошла драка народа с княжескими сторонниками. Русское
начальство усмирило горцев и послало Хаджи-Мурату сказать, чтобы он не
приезжал в мечеть. Хаджи-Мурат не поехал, и все думали, что дело тем и
кончилось.
  Но в самую минуту отъезда Хаджи-Мурата, когда он вышел на крыльцо и
лошади стояли у подъезда, к дому Ивана Матвеевича подъехал знакомый
Бутлеру и Ивану Матвеевичу кумыцкий князь Арслан-Хан.
  Увидав Хаджи-Мурата и выхватив из-за пояса пистолет, он направил его
на Хаджи-Мурата. Но не успел Арслан-Хан выстрелить, как Хаджи-Мурат,
несмотря на свою хромоту, как кошка, быстро бросился с крыльца к
Арслан-Хану. Арслан-Хан выстрелил и не попал. Хаджи-Мурат же, подбежав к
нему, одной рукой схватил его лошадь за повод, другой выхватил кинжал и
что-то по-татарски крикнул.
  Бутлер и Элдар в одно и то же время подбежали к врагам и схватили их
за руки. На выстрел вышел и Иван Матвеевич.
  - Что же это ты, Арслан, у меня в доме затеял такую гадость! - сказал
он, узнав, в чем дело. - Нехорошо это, брат. В поле две воли, а что же у
меня резню такую затевать.
  Арслан-Хан, маленький человечек с черными усами, весь бледный и
дрожащий, сошел с лошади, злобно поглядел на Хаджи-Мурата и ушел с Иваном
Матвеевичем в горницу. Хаджи-Мурат же вернулся к лошадям, тяжело дыша и
улыбаясь.
  - За что он его убить хотел?. - - спросил Бутлер через переводчика.
  [123]
- Он говорит, что такой у нас закон, - передал переводчик слова
Хаджи-Мурата. - Арслан должен отомстить ему за кровь. Вот он и хотел убить.
  - Ну, а если он догонит его дорогой? - спросил Бутлер.
  Хаджи-Мурат улыбнулся.
  - Что ж, - убьет, значит, так алла хочет. Ну, прошай, - сказал он
опять по-русски и, взявшись за холку лошади, обвел глазами всех
провожавших его и ласково встретился взглядом с Марьей Дмитриевной.
  - Прошай, матушка, - сказал он, обращаясь к ней, - спасиб.
  - Дай бог, дай бог семью выручить, - повторила Марья Дмитриевна.
  Он не понял слов, но понял ее участие к нему и кивнул ей головой.
  - Смотри, не забудь кунака, - сказал Бутлер.
  - Скажи, что я верный друг ему, никогда не забуду, - ответил он через
переводчика и, несмотря на свою кривую ногу, только что дотронулся до
стремени, как быстро и легко перенес свое тело на высокое седло и, оправив
шашку, ощупав привычным движением пистолет, с тем особенным гордым,
воинственным видом, с которым сидит горец на лошади, поехал прочь от дома
Ивана Матвеевича. Ханефи и Элдар также сели на лошадей и, дружелюбно
простившись с хозяевами и офицерами, поехали рысью за своим мюр-шидом.
  Как всегда, начались толки об уехавшем.
  - Молодчина!
  - Ведь как волк бросился на Арслан-Хана, совсем лицо другое стало.
  - А надует он. Плут большой должен быть, - сказал Петроковский.
  - Дай бог, чтобы побольше русских таких плутов было, - вдруг с досадой
вмешалась Марья Дмитриевна. - Неделю у нас прожил; кроме хорошего, ничего
от него не видали, - сказала она. - Обходительный, умный, справедливый.
  - Почем вы это всё узнали?.
  - Стало быть, узнала.
  [124]
  - Втюрилась, а? - сказал вошедший Иван Матвеевич. - Уж это как есть.
  - Ну и втюрилась. А вам что? Только зачем осуждать, когда человек
хороший. Он татарин, а хороший.
  - Правда, Марья Дмитриевна, - сказал Бутлер. - Молодец, что
заступились.




                                XXI


Жизнь обитателей передовых крепостей на чеченской линии шла
по-старому. Были с тех пор две тревоги, на которые выбегали роты и скакали
казаки и милиционеры, но оба раза горцев не могли остановить. Они уходили
и один раз в Воздвиженской угнали восемь лошадей казачьих с водопоя и
убили казака. Набегов со времени последнего, когда был разорен аул, не
было. Только ожидалась большая экспедиция в Большую Чечню вследствие
назначения нового начальника левого фланга, князя Барятинского.
  Князь Барятинский, друг наследника, бывший командир Кабардинского
полка, теперь, как начальник всего левого фланга, тотчас по приезде своем
в Грозную собрал отряд, с тем чтобы продолжать исполнять те предначертания
государя, о которых Чернышев писал Воронцову. Собранный в Воздвиженской
отряд вышел из нее на позицию по направлению к Куринскому. Войска стояли
там и рубили лес.
  Молодой Воронцов жил в великолепной суконной палатке, и жена его,
Марья Васильевна, приезжала в лагерь и часто оставалась ночевать. Ни от
кого не были секретом отношения Барятинского с Марьей Васильевной, и
потому непридворные офицеры и солдаты грубо ругали ее за то, что благодаря
ее присутствию в лагере их рассылали в ночные секреты. Обыкновенно горцы
подвозили орудия и пускали ядра в лагерь. Ядра эти большею частью не
попадали, и потому в обыкновенное время против этих выстрелов не
принималось никаких мер; но для того чтобы горцы не могли выдвигать орудия
и пугать Марью Васильевну, высылались секреты.
  [125]
Ходить же каждую ночь в секреты для того, чтобы не напугать барыню,
было оскорбительно и противно, и Марью Васильевну нехорошими словами
честили солдаты и не принятые в высшее общество офицеры.
  В этот отряд, чтобы повидать там собравшихся своих однокашников по
Пажескому корпусу и однополчан, служивших в Куринском полку и адъютантами
и ординарцами при начальстве, приехал в отпуск и Бутлер из своего
укрепления. С начала его приезда ему было очень весело. Он остановился в
палатке Полторацкого и нашел тут много радостно встретивших его знакомых.
Он пошел и к Воронцову, которого он знал немного, потому что служил одно
время в одном с ним полку. Воронцов принял его очень ласково и представил
князю Барятинскому и пригласил его на прощальный обед, который он давал
бывшему до Барятинского начальнику левого фланга, генералу Козловскому.
  Обед был великолепный. Были привезены и поставлены рядом шесть
палаток. Во всю длину их был накрыт стол, уставленный приборами и
бутылками. Все напоминало петербургское гвардейское житье. В два часа сели
за стол. В середине стола сидели: по одну сторону Козловский, по другую
Барятинский. Справа от Козловского сидел муж, слева жена Воронцовы. Во всю
длину с обеих сторон сидели офицеры Кабардинского и Куринского полков.
Бутлер сидел рядом с Полторацким, оба весело болтали и пили с
соседями-офицерами. Когда дело дошло до жаркого и денщики стали разливать
по бокалам шампанское, Полторацкий с искренним страхом и сожалением сказал
Бут-леру:
  - Осрамится наш "как".
  - А что?
  - Да ведь ему надо речь говорить. А что же он может?
  - Да, брат, это не то, что под пулями завалы брать. А еще тут рядом
дама да эти придворные господа. Право, жалко смотреть на него, - говорили
между собою офицеры.
  Но вот наступила торжественная минута. Барятинский встал и, подняв
бокал, обратился к Козловскому с
[126]
короткой речью. Когда Барятинский кончил, Козловский встал и довольно
твердым голосом начал:
  - По высочайшей его величества воле, я уезжаю от вас, расстаюсь с
вами, господа офицеры, - сказал он. - Но считайте меня всегда, как, с
вами... Вам, господа, знакома, как, истина - один в поле не воин. Поэтому
все, чем я на службе моей, как, награжден, всё, как, чем осыпан, великими
щедротами государя императора, как, всем положением моим и, как, добрым
именем - всем, всем решительно, как... - здесь голос его задрожал, - я,
как, обязан одним вам и одним вам, дорогие друзья мои! - И морщинистое
лицо сморщилось еще больше. Он всхлипнул, и слезы выступили ему на глаза.
- От всего сердца приношу вам, как, мою искреннюю задушевную
признательность...
  Козловский не мог говорить дальше и, встав, стал обнимать офицеров,
которые подходили к нему. Все были растроганы. Княгиня закрыла лицо
платком. Князь Семен Михайлович, скривя рот, моргал глазами. Многие из
офицеров тоже прослезились. Бутлер, который очень мало знал Козловского,
тоже не мог удержать слез. Все это ему чрезвычайно нравилось. Потом
начались тосты за Барятинского, за Воронцова, за офицеров, за солдат, и
гости вышли от обеда опьяненные и выпитым вином, и военным восторгом, к
которому они и так были особенно склонны.
  Погода была чудная, солнечная, тихая, с бодрящим свежим воздухом. Со
всех сторон трещали костры, слышались песни. Казалось, все праздновали
что-то. Бутлер в самом счастливом, умиленном расположении духа пошел к
Полторацкому. К Полторацкому собрались офицеры, раскинули карточный стол,
и адъютант заложил банк в сто рублей. Раза два Бутлер выходил из палатки,
держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал
и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать.
  И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом,
сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и
транспорты картами цифры своих ставок. Он проиграл так много, что уж
боялся счесть то, что было за ним запи-
[127]
сано. Он, не считая, знал, что, отдав все жалованье, которое он мог взять
вперед, и цену своей лошади, он все-таки не мог заплатить всего, что было
за ним записано незнакомым адъютантом. Он бы играл и еще, но адъютант с
строгим лицом положил своими белыми чистыми руками карты и стал считать
меловую колонну записей Бутлера. Бутлер сконфуженно просил извинить его за
то, что не может заплатить сейчас всего того, что проиграл, и сказал, что
он пришлет из дому, и когда он сказал это, он заметил, что всем стало жаль
его и что все, даже Полторацкий, избегали его взгляда. Это был последний
его вечер. Стоило ему не играть, а пойти к Воронцову, куда его звали, "и
все бы было хорошо", - думал он. А теперь было не только не хорошо, но
было ужасно.
  Простившись с товарищами и знакомыми, он уехал домой и, приехав,
тотчас же лег спать и спал восемнадцать часов сряду, как спят обыкновенно
после проигрыша. Марья Дмитриевна по тому, что он попросил у нее
полтинник, чтобы дать на чай провожавшему его казаку, и по его грустному
виду и коротким ответам поняла, что он проигрался, и напала на Ивана
Матвеевича, зачем он отпускал его.
  На другой день Бутлер проснулся в двенадцатом часу и, вспомнив свое
положение, хотел бы опять нырнуть в забвение, из которого только что
вышел, но нельзя было. Надо было принять меры, чтобы выплатить четыреста
семьдесят рублей, которые он остался должен незнакомому человеку. Одна из
этих мер состояла в том, что он написал письмо брату, каясь в своем грехе
и умоляя его выслать ему в последний раз пятьсот рублей в счет той
мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении. Потом он написал
своей скупой родственнице, прося ее дать ему на каких она хочет процентах
те же пятьсот рублей. Потом он пошел к Ивану Матвеевичу и, зная, что у
него или, скорее, у Марьи Дмитриевны есть деньги, просил его дать ему
взаймы пятьсот рублей.
  - Я бы дал, - сказал Иван Матвеевич, - сейчас отдал бы, да Машка не
даст. Они, эти бабы, очень уж
[128]
прижимисты, черт их знает. А надо, надо выкрутиться, черт его возьми. У
того черта, у маркитанта, нет ли? Но у маркитанта нечего было и пробовать
занимать. Так что спасение Бутлера могло прийти только от брата или от
скупой родственницы.




                                XXII


Не достигнув своей цели в Чечне, Хаджи-Мурат вернулся в Тифлис и
каждый день ходил к Воронцову и, когда его принимали, умолял его собрать
горских пленных и выменять на них его семью. Он опять говорил, что без
этого он связан и не может, как он хотел бы, служить русским и уничтожить
Шамиля. Воронцов неопределенно обещал сделать, что может, но откладывал,
говоря, что он решит дело, когда приедет в Тифлис генерал Аргутинский и он
переговорит с ним. Тогда Хаджи-Мурат стал просить Воронцова разрешить ему
съездить на время и пожить в Нухе, небольшом городке Закавказья, где он
полагал, что ему удобнее будет вести переговоры с Шамилем и с преданными
ему людьми о своей семье. Кроме того, в Нухе, магометанском городе, была
мечеть, где он более удобно мог исполнять требуемые магометанским законом
молитвы. Воронцов написал об этом в Петербург, а между тем все-таки
разрешил Хаджи-Мурату переехать в Нуху.
  Для Воронцова, для петербургских властей, так же как и для большинства
русских людей, знавших историю Хаджи-Мурата, история эта представлялась
или счастливым оборотом в кавказской войне, или просто интересным случаем;
для Хаджи-Мурата же это был, особенно в последнее время, страшный поворот
в его жизни. Он бежал из гор, отчасти спасая себя, отчасти из ненависти к
Шамилю, и, как ни трудно было это бегство, он достиг своей цели, и в
первое время его радовал его успех и он действительно обдумывал планы
нападения на Шамиля. Но оказалось, что выход его семьи, который, он думал,
легко устроить, был труднее, чем он думал. Шамиль захватил его семью и,
держа ее в плену, обещал раздать женщин по аулам и убить
[129]
или ослепить сына. Теперь Хаджи-Мурат переезжал в Нуху с намерением
попытаться через своих приверженцев в Дагестане хитростью или силой
вырвать семью от Шамиля. Последний лазутчик, который был у него в Нухе,
сообщил ему, что преданные ему аварцы собираются похитить его семью и
выйти вместе с семьею к русским, но людей, готовых на это, слишком мало, и
что они не решаются сделать этого в месте заключения семьи, в Ведено, но
сделают это только в том случае, если семью переведут из Ведено в другое
место. Тогда на пути они обещаются сделать это. Хаджи-Мурат велел сказать
своим друзьям, что он обещает три тысячи рублей за выручку семьи.
  В Нухе Хаджи-Мурату был отведен небольшой дом в пять комнат, недалеко
от мечети и ханского дворца. В том же доме жили приставленные к нему
офицеры и переводчик и его нукеры. Жизнь Хаджи-Мурата проходила в ожидании
и приеме лазутчиков из гор и в разрешенных ему прогулках верхом по
окрестностям Нухи.
  Вернувшись 8 апреля с прогулки, Хаджи-Мурат узнал, что в его
отсутствие приехал чиновник, из Тифлиса. Несмотря на все желание узнать,
что привез ему чиновник, Хаджи-Мурат, прежде чем идти в ту комнату, где
его ожидали пристав с чиновником, пошел к себе и совершил полуденную
молитву. Окончив молитву, он вышел в другую комнату, служившую гостиной и
приемной. Приехавший из Тифлиса чиновник, толстенький статский советник
Кириллов, передал Хаджи-Мурату желание Воронцова, чтоб он к двенадцатому
числу приехал в Тифлис для свидания с Аргутинским.
  - Якши, - сердито сказал Хаджи-Мурат. Чиновник Кириллов не понравился
ему.
  - А деньги привез?
  - Привез, - сказал Кириллов.
  - За две недели теперь, - сказал Хаджи-Мурат и показал десять пальцев
и еще четыре. - Давай.
  - Сейчас дадим, - сказал чиновник, доставая кошелек из своей дорожной
сумки. - И на что ему деньги? - сказал он по-русски приставу, полагая, что
Хаджи-Мурат не понимает, но Хаджи-Мурат понял и сердито взглянул на
Кириллова. Доставая деньги,
[130]
Кириллов, желая разговориться с Хаджи-Муратом, с тем чтобы иметь что
передать по возвращении своем князю Воронцову, спросил у него через
переводчика, скучно ли ему здесь. Хаджи-Мурат сбоку взглянул презрительно
на маленького толстого человечка в штатском и без оружия и ничего не
ответил. Переводчик повторил вопрос.
  - Скажи ему, что я не хочу с ним говорить. Пускай даст деньги.
  И, сказав это, Хаджи-Мурат опять сел к столу, собираясь считать деньги.
  Когда Кириллов вынул золотые и разложил семь столбиков по десять
золотых (Хаджи-Мурат получал по пять золотых в день), он подвинул их к
Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат ссыпал золотые в рукав черкески, поднялся и
совершенно неожиданно хлопнул статского советника по плеши и пошел из
комнаты. Статский советник привскочил и велел переводчику сказать, что он
не должен сметь этого делать, потому что он в чине полковника. То же
подтвердил и пристав. Но Хаджи-Мурат кивнул головой в знак того, что он
знает, и вышел из комнаты.
  - Что с ним станешь делать, - сказал пристав. - Пырнет кинжалом, вот и
все. С этими чертями не сговоришь. Я вижу, он беситься начинает.
  Как только смерклось, пришли из гор обвязанные до глаз башлыками два
лазутчика. Пристав провел их в комнаты к Хаджи-Мурату. Один из лазутчиков
был мясистый черный тавлинец, другой - худой старик. Известия, принесенные
ими, были для Хаджи-Мурата нерадостные. Друзья его, взявшиеся выручить
семью, теперь прямо отказывались, боясь Шамиля, который угрожал самыми
страшными казнями тем, кто будут помогать Хаджи-Мурату. Отслушав рассказ
лазутчиков, Хаджи-Мурат облокотил руки на скрещенные ноги и, опустив
голову в папахе, долго молчал. Хаджи-Мурат думал, и думал решительно. Он
знал, что думает теперь в последний раз, и необходимо решение. Хаджи-Мурат
поднял голову и, достав два золотых, отдал лазутчикам по одному и сказал:
  - Идите.
  - Какой будет ответ?.
  [131]
- Ответ будет, какой даст бог. Идите. Лазутчики встали и ушли, а
Хаджи-Мурат продолжал сидеть на ковре, опершись локтями на колени. Он
долго сидел так и думал.
  "Что делать? Поверить Шамилю и вернуться к нему? - думал Хаджи-Мурат.
- Он лисица - обманет. Если же бы он и не обманул, то покориться ему,
рыжему обманщику, нельзя было. Нельзя было потому, что он теперь, после
того как я побыл у русских, уже не поверит мне", - думал Хаджи-Мурат.
  И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у
людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на
путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. "Лети, - сказали они, -
туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и
пут". Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не
приняли и заклевали его.
  "Так заклюют и меня", - думал Хаджи-Мурат. "Остаться здесь? Покорить
русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство?"
"Это можно", - думал он, вспоминая про свои свидания с Воронцовым и
лестные слова старого князя. "Но надо сейчас решить, а то он погубит
семью". Всю ночь Хаджи-Мурат не спал и думал.



XXIII

К середине ночи решение его было составлено. Он решил, что надо бежать
в горы и с преданными аварцами ворваться в Ведено и или умереть, или
освободить семью. Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в
Хунзах и будет бороться с Шамилем, - Хаджи-Мурат не решал. Он знал только
то, что сейчас надо было бежать от русских в горы. И он сейчас стал
приводить это решение в исполнение. Он взял из-под подушки свой черный
ватный бешмет и пошел в помещение своих нукеров. Они жили через сени. Как
только он вышел в сени с отворенной дверью, его охватила росистая свежесть
лунной ночи и ударили в уши свисты и
[132]
щелканье сразу нескольких соловьев из сада, примыкавшего к дому.
  Пройдя сени, Хаджи-Мурат отворил дверь в комнату нукеров. В комнате
этой не было света, только молодой месяц в первой четверти светил в окна.
Стол и два стула стояли в стороне, и все четыре нукера лежали на коврах и
бурках на полу. Ханефи спал на дворе с лошадьми. Гамзало, услыхав скрип
двери, поднялся, оглянулся на Хаджи-Мурата и, узнав его, опять лег. Элдар
же, лежавший подле, вскочил и стал надевать бешмет, ожидая приказаний.
Курбан и Хан-Магома спали. Хаджи-Мурат положил бешмет на стол, и бешмет
стукнул о доски стола чем-то крепким. Это были зашитые в нем золотые.
  - Зашей и эти, - сказал Хаджи-Мурат, подавая Элдару полученные нынче
золотые.
  Элдар взял золотые и тотчас же, выйдя на светлое место, достал из-под
кинжала ножичек и стал пороть подкладку бешмета. Гамзало приподнялся и
сидел, скрестив ноги.
  - А ты, Гамзало, вели молодцам осмотреть ружья, пистолеты, приготовить
заряды. Завтра поедем далеко, - сказал Хаджи-Мурат.
  - Порох есть, пули есть. Будет готово, - сказал Гамзало и зарычал
что-то непонятное.
  Гамзало понял, для чего Хаджи-Мурат велел зарядить ружья. Он с самого
начала, и что дальше, то сильнее и сильнее, желал одного: побить,
порезать, сколько можно, русских собак и бежать в горы. И теперь он видел,
что этого самого хочет и Хаджи-Мурат, и был доволен.
  Когда Хаджи-Мурат ушел, Гамзало разбудил товарищей, и все четверо всю
ночь пересматривали винтовки,. пистолеты, затравки, кремни, переменяли
плохие, подсыпали на полки свежего пороху, затыкали хозыри с отмеренными
зарядами пороха, пулями, обернутыми в масленые тряпки, точили шашки и
кинжалы и мазали клинки салом.
  Перед рассветом Хаджи-Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для
омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны были"
заливавшиеся перед
[133]
светом соловьи. В комнате же нукеров слышно было равномерное шипение и
свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи-Мурат зачерпнул
воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате
мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую
Хаджи-Мурату песню. Хаджи-Мурат остановился и стал слушать.
  В песне говорилось о том, как джигит Гамзат угнал с своими молодцами с
русской стороны табун белых коней. Как потом его настиг за Тереком русский
князь и как он окружил его своим, как лес, большим войском. Потом пелось о
том, как Гамзат порезал лошадей и с молодцами своими засел за кровавым
завалом убитых коней и бился с русскими до тех пор, пока были пули в
ружьях и кинжалы на поясах и кровь в жилах. Но прежде чем умереть, Гамзат
увидал птиц на небе и закричал им: "Вы, перелетные птицы, летите в наши
дома и скажите вы нашим сестрам, матерям и белым девушкам, что умерли мы
все за хазават. Скажите им, что не будут наши тела лежать в могилах, а
растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам черные
вороны".
  Этими словами кончалась песня, и к этим последним словам, пропетым
заунывным напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который
при самом конце песни громко закричал: "Ля илляха иль алла" - и
пронзительно завизжал. Потом все затихло, и опять слышалось только
соловьиное чмоканье и свист из сада и равномерное шипение и изредка
свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери.
  Хаджи-Мурат так задумался, что не заметил, как нагнул кувшин, и вода
лилась из него. Он покачал на себя головой и вошел в свою комнату.
  Совершив утренний намаз, Хаджи-Мурат осмотрел свое оружие и сел на
свою постель. Делать было больше нечего. Для того чтобы выехать, надо было
спроситься у пристава. А на дворе еще было темно, и пристав еще спал.
  Песня Ханефи напомнила ему другую песню, сложенную его матерью. Песня
эта рассказывала то, что действительно было, - было тогда, когда
Хаджи-Мурат
[134]
только что родился, но про что ему рассказывала его мать.
  Песня была такая: "Булатный кинжал твой прорвал мою белую грудь, а я
приложила к ней мое солнышко, моего мальчика, омыла его своей горячей
кровью, и рана зажила без трав и кореньев, не боялась я смерти, не будет
бояться и мальчик-джигит".
  Слова этой песни обращены были к отцу Хаджи-Мурата, и смысл песни был
тот, что, когда родился Хаджи-Мурат, ханша родила тоже своего другого
сына, Умма-Хана, и потребовала к себе в кормилицы мать Хаджи-Мурата,
выкормившую старшего ее сына, Абу-нунцала. Но Патимат не захотела оставить
этого сына и сказала, что не пойдет. Отец Хаджи-Мурата рассердился и
приказывал ей. Когда же она опять отказалась, ударил ее кинжалом и убил бы
ее, если бы ее не отняли. Так она и не отдала его и выкормила, и на это
дело сложила песню.
  Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его спать с собой
рядом, под шубой, на крыше сакли, пела ему эту песню, и он просил ее
показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он
видел перед собой свою мать - не такою сморщенной, седой и с решеткой
зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной,
что она, когда ему было уже лет пять и он был тяжелый, носила его за
спиной в корзине через горы к деду.
  И вспомнился ему и морщинистый, с седой бородкой, дед, серебряник, как
он чеканил серебро своими жилистыми руками и заставлял внука говорить
молитвы. Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери,
ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и
особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел за матерью в
сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в
первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на
стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку.
  И, вспомнив себя маленьким, он вспомнил и об любимом сыне Юсуфе,
которому он сам в первый раз
[135]
обрил голову. Теперь этот Юсуф был уже молодой красавец джигит. Он
вспомнил сына таким, каким видел его последний раз. Это было в тот день,
как он выезжал из Цельмеса. Сын подал ему коня и попросил позволения
проводить его. Он был одет и вооружен и держал в поводу свою лошадь.
Румяное, молодое, красивое лицо Юсуфа и вся высокая, тонкая фигура его (он
был выше отца) дышали отвагой молодости и радостью жизни. Широкие,
несмотря на молодость, плечи, очень широкий юношеский таз и тонкий,
длинный стан, длинные сильные руки и сила, гибкость, ловкость во всех
движениях всегда радовали отца, и он всегда любовался сыном.
  - Лучше оставайся. Ты один теперь в доме. Береги и мать и бабку, -
сказал Хаджи-Мурат.
  И Хаджи-Мурат помнил то выраженье молодечества и гордости, с которым,
покраснев от удовольствия, Юсуф сказал, что, пока он жив, никто не сделает
худого его матери и бабке. Юсуф все-таки сел верхом и проводил отца до
ручья. От ручья он вернулся назад, и с тех пор Хаджи-Мурат уже не видал ни
жены, ни матери, ни сына.
  И вот этого-то сына хотел ослепить Шамиль! О том, что сделают с его
женою, он не хотел и думать.
  Мысли эти так взволновали Хаджи-Мурата, что он не мог более сидеть. Он
вскочил и, хромая, быстро подошел к двери и, отворив ее, кликнул Элдара.
Солнце еще не всходило, но было совсем светло. Соловьи не замолкали.
  - Поди скажи приставу, что я желаю ехать на прогулку, и седлайте
коней, - сказал он.




                                XXIV


Единственным утешением Бутлера была в это время воинственная поэзия,
которой он предавался не только на службе, но и в частной жизни. Он,
одетый в черкесский костюм, джигитовал верхом и ходил два раза в засаду с
Богдановичем, хотя в оба раза эти они никого не подкараулили и никого не
убили. Эта смелость и
[136]
дружба с известным храбрецом Богдановичем казалась Бутлеру чем-то приятным
и важным. Долг свой он уплатил, заняв деньги у еврея на огромные проценты,
то есть только отсрочил и отдалил неразрешенное положение. Он старался не
думать о своем положении и, кроме воинственной поэзии, старался забыться
еще вином. Он пил все больше и больше и со дня на день все больше и больше
нравственно слабел. Он теперь уже не был прекрасным Иосифом по отношению к
Марье Дмитриевне, а, напротив, стал грубо ухаживать за ней, но, к
удивлению своему, встретил решительный отпор, сильно пристыдивший его.
  В конце апреля в укрепление пришел отряд, который Барятинский
предназначал для нового движения через всю считавшуюся непроходимой Чечню.
Тут были две роты Кабардинского полка, и роты эти, по установившемуся
кавказскому обычаю, были приняты как гости ротами, стоящими в Куринском.
Солдаты разобрались по казармам и угащивались не только ужином, кашей,
говядиной, но и водкой, и офицеры разместились по офицерам, и, как и
водилось, здешние офицеры угащивали пришедших.
  Угощение кончилось попойкой с песенниками, и Иван Матвеевич, очень
пьяный, уже не красный, но бледно-серый, сидел верхом на стуле и, выхватив
шашку, рубил ею воображаемых врагов и то ругался, то хохотал, то
обнимался, то плясал под любимую свою песню: "Шамиль начал бунтоваться в
прошедшие годы, трай-рай-рататай, в прошедшие годы".
  Бутлер был тут же. Он старался видеть и в этом военную поэзию, но в
глубине души ему жалко было Ивана Матвеевича, но остановить его. не было
никакой возможности. И Бутлер, чувствуя хмель в голове, потихоньку вышел и
пошел домой.
  Полный месяц светил на белые домики и на камни дороги. Было светло
так, что всякий камушек, соломинка, помет были видны на дороге. Подходя к
дому, Бутлер встретил Марью Дмитриевну, в платке, покрывавшем ей голову и
плечи. После отпора, данного Марьей Дмитриевной Бутлеру, он, немного
совестясь, избегал встречи с нею. Теперь же, при лунном свете и от
[137]
выпитого вина, Бутлер обрадовался этой встрече и хотел опять приласкаться
к ней.
  - Вы куда? - спросил он.
  - Да своего старика проведать, - дружелюбно отвечала она. Она
совершенно искренно и решительно отвергала ухаживанье Бутлера, но ей
неприятно было, что он все последнее время сторонился ее.
  - Что же его проведывать, придет.
  - Да придет ли?
  - А не придет - принесут.
  - То-то, нехорошо ведь это, - сказала Марья Дмитриевна. - Так не
ходить?
  - Нет, не ходите. А пойдем лучше домой. Марья Дмитриевна повернулась и
пошла домой рядом с Бутлером. Месяц светил так ярко, что около тени,
двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы. Бутлер смотрел
на это сияние около своей головы и собирался сказать ей, что она все так
же нравится ему, но не знал, как начать. Она ждала, что он скажет. Так,
молча, они совсем уж подходили к дому, когда из-за угла выехали верховые.
Ехал офицер с конвоем.
  - Это кого бог несет? - сказала Марья Дмитриевна и посторонилась.
  Месяц светил взад приезжему, так что Марья Дмитриевна узнала его
только тогда, когда он почти поравнялся с ними. Это был офицер Каменев,
служивший прежде вместе с Иваном Матвеевичем, и потому Марья Дмитриевна
знала его.
  - Петр Николаевич, вы? - обратилась к нему Марья Дмитриевна.
  - Я самый, - сказал Каменев. - А, Бутлер! Здравствуйте! Не спите еще?
Гуляете с Марьей Дмитриевной? Смотрите, Иван Матвеевич вам задаст. Где он?
  - А вот слышите, - сказала Марья Дмитриевна, указывая в ту сторону, из
которой неслись звуки тулумбаса и песни. - Кутят.
  - Это что же, ваши кутят?
  - Нет, пришли из Хасав-Юрта, вот и угощаются.
  - А, это хорошее дело. И я поспею. Я к нему ведь только на минуту.
  [138]
  - Что же, дело есть? - спросил Бутлер.
  - Есть маленькое дельце.
  - Хорошее или дурное?
  - Кому как! Для нас хорошее, кое для кого скверное, - и Каменев
засмеялся.
  В это время и пешие и Каменев подошли к дому Ивана Матвеевича.
  - Чихирев! - крикнул Каменев казаку. - Подъезжай-ка.
  Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в
обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за
седлом.
  - Ну, достань-ка штуку, - сказал Каменев, слезая с лошади.
  Казак тоже слез с лошади и достал из переметной сумы мешок с чем-то.
Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку.
  - Так показать вам новость? Вы не испугаетесь? - обратился он к Марье
Дмитриевне.
  - Чего же бояться, - сказала Марья Дмитриевна.
  - Вот она, - сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя
ее на свет месяца. - Узнаете?
  Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и
черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим
полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с
окровавленным запекшейся черной кровью носом. Шея была замотана
окровавленным полотенцем. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших
губ было детское доброе выражение.
  Марья Дмитриевна посмотрела и, ничего не сказав, повернулась и
быстрыми шагами ушла в дом.
  Бутлер не мог отвести глаз от страшной головы. Это была голова того
самого Хаджи-Мурата, с которым он так недавно проводил вечера в таких
дружеских беседах.
  - Как же это? Кто его убил? Где? - спросил он.
  - Удрать хотел, поймали, - сказал Каменев и отдал голову казаку, а сам
вошел в дом вместе с Бутлером.
  - И молодцом умер, - сказал Каменев.
  [139]
  - Да как же это все случилось?
  - А вот погодите, Иван Матвеевич придет, я все подробно расскажу. Ведь
я затем послан. Развожу по всем укреплениям, аулам, показываю.
  Было послано за Иваном Матвеевичем, и он, пьяный, с двумя также сильно
выпившими офицерами, вернулся в дом и принялся обнимать Каменева.
  - А я к вам, - сказал Каменев. - Хаджи-Мурата голову привез.
  - Врешь! Убили?
  - Да, бежать хотел.
  - Я говорил, что надует. Так где же она? Голова-то? Покажи-ка.
  Кликнули казака, и он внес мешок с головой. Голову вынули, и Иван
Матвеевич пьяными глазами долго смотрел на нее.
  - А все-таки молодчина был, - сказал он. - Дай я его поцелую.
  - Да, правда, лихая была голова, - сказал один из офицеров.
  Когда все осмотрели голову, ее отдали опять казаку. Казак положил
голову в мешок, стараясь опустить на пол так, чтобы она как можно слабее
стукнула.
  - А что ж ты, Каменев, приговариваешь что, когда показываешь? -
говорил один офицер.
  - Нет, дай я его поцелую. Он мне шашку подарил, - кричал Иван
Матвеевич.
  Бутлер вышел на крыльцо. Марья Дмитриевна сидела на второй ступеньке.
Она оглянулась на Бутлера и тотчас же сердито отвернулась.
  - Что вы, Марья Дмитриевна? - спросил Бутлер.
  - Все вы живорезы. Терпеть не могу. Живорезы, право, - сказала она,
вставая.
  - То же со всеми может быть, - сказал Бутлер, не зная, что говорить. -
На то война.
  - Война! - вскрикнула Марья Дмитриевна. - Какая война? Живорезы, вот и
всё. Мертвое тело земле предать надо, а они зубоскалят. Живорезы, право, -
повторила она и сошла с крыльца и ушла в дом через задний ход.
  [140]
Бутлер вернулся в гостиную и попросил Каменева рассказать подробно,
как было все дело. И Каменев рассказал. Дело было вот как.




                                XXV


Хаджи-Мурату было разрешено кататься верхом вблизи города и непременно
с конвоем казаков. Казаков всех в Нухе была полусотня, из которой
разобраны были по начальству человек десять, остальных же, если их
посылать, как было приказано, по десять человек, приходилось бы наряжать
через день. И потому в первый день послали десять казаков, а потом решили
посылать по пять человек, прося Хаджи-Мурата не брать с собой всех своих
нукеров, но 25 апреля Хаджи-Мурат выехал на прогулку со всеми пятью. В то
время как Хаджи-Мурат садился на лошадь, воинский начальник заметил, что
все пять нукеров собирались ехать с Хаджи-Муратом, и сказал ему, что ему
не позволяется брать с собой всех, но Хаджи-Мурат как будто не слыхал,
тронул лошадь, и воинский начальник не стал настаивать. С казаками был
урядник, георгиевский кавалер, в скобку остриженный, молодой, кровь с
молоком, здоровый русый малый, Назаров. Он был старший в бедной
старообрядческой семье, выросший без отца и кормивший старую мать с тремя
дочерьми и двумя братьями.
  - Смотри, Назаров, не пускай далеко! - крикнул воинский начальник.
  - Слушаю, ваше благородие, - ответил Назаров и, поднимаясь на
стременах, тронул рысью, придерживая за плечом винтовку, своего доброго,
крупного, рыжего, горбоносого мерина. Четыре казака ехали за ним:
Ферапонтов, длинный, худой, первый вор и добытчик, - тот самый, который
продал порох Гамзале; Игнатов, Отслуживающий срок, немолодой человек,
здоровый мужик, хваставшийся своей силой; Мишкин, слабосильный малолеток,
над которым все смеялись, и Петраков, молодой, белокурый, единственный сын
у матери, всегда ласковый и веселый.
  [141]
С утра был туман, но к завтраку погода разгулялась, и солнце блестело
и на только что распустившейся листве, и на молодой девственной траве, и
на всходах хлебов, и на ряби быстрой реки, видневшейся налево от дороги.
  Хаджи-Мурат ехал шагом. Казаки и его нукеры, не отставая, следовали за
ним. Выехали шагом по дороге за крепостью. Встречались женщины с корзинами
на головах, солдаты на повозках и скрипящие арбы на буйволах. Отъехав
версты две, Хаджи-Мурат тронул своего белого кабардинца; он пошел
проездом, так, что его нукеры шли большой рысью. Так же ехали и казаки.
  - Эх, лошадь добра под ним, - сказал Ферапонтов. - Кабы в ту пору, как
он не мирной был, ссадил бы его.
  - Да, брат, за эту лошадку триста рублей давали в Тифлисе.
  - А я на своем перегоню, - сказал Назаров.
  - Как же, перегонишь, - сказал Ферапонтов. Хаджи-Мурат все прибавлял
хода.
  - Эй, кунак, нельзя так. Потише! - прокричал Назаров, догоняя
Хаджи-Мурата.
  Хаджи-Мурат оглянулся и, ничего не сказав, продолжал ехать тем же
проездом, не уменьшая хода.
  - Смотри, задумали что, черти, - сказал Игнатов. - Вишь, лупят.
  Так прошли с версту по направлению к горам.
  - Я говорю, нельзя! - закричал опять Назаров. Хаджи-Мурат не отвечал и
не оглядывался, только еще прибавлял хода и с проезда перешел на скок.
  - Врешь, не уйдешь! - крикнул Назаров, задетый за живое.
  Он ударил плетью своего крупного рыжего мерина и, привстав на
стременах и нагнувшись вперед, пустил его во весь мах за Хаджи-Муратом.
  Небо было так ясно, воздух так свеж, силы жизни так радостно играли в
душе Назарова, когда он, слившись в одно существо с доброю, сильною
лошадью, летел по ровной дороге за Хаджи-Муратом, что ему и -в голову не
приходила возможность чего-нибудь
[142]
недоброго, печального или страшного. Он радовался тому, что с каждым
скоком набирал на Хаджи-Мурата и приближался к нему. Хаджи-Мурат сообразил
по топоту крупной лошади казака, приближающегося к нему, что он накоротко
должен настигнуть его, и, взявшись правой рукой за пистолет, левой стал
слегка сдерживать своего разгорячившегося и слышавшего за собой лошадиный
топот кабардинца.
  - Нельзя, говорю! - крикнул Назаров, почти равняясь с Хаджи-Муратом и
протягивая руку, чтобы схватить за повод его лошадь. Но не успел он
схватиться за повод, как раздался выстрел.
  - Что ж это ты делаешь? - закричал Назаров, хватаясь за грудь. - Бей
их, ребята, - проговорил он и, шатаясь, повалился на луку седла.
  Но горцы прежде казаков взялись за оружие и били казаков из пистолетов
и рубили их шашками. Назаров висел на шее носившей его вокруг товарищей
испуганной лошади. Под Игнатовым упала лошадь, придавив ему ногу. Двое
горцев, выхватив шашки, не слезая, полосовали его по голове и рукам.
Петраков бросился было к товарищу, но тут же два выстрела, один в спину,
другой в бок, сожгли его, и он, как мешок, кувырнулся с лошади.
  Мишкин повернул лошадь назад и поскакал к крепости. Ханефи с
Хан-Магомой бросились за Мишкиным, но он был уже далеко впереди, и горцы
не могли догнать его.
  Увидав, что они не могут догнать казака, Ханефи с Хан-Магомой
вернулись к своим. Гамзало, добив кинжалом Игнатова, прирезал и Назарова,
свалив его с лошади. Хан-Магома снимал с убитых сумки с патронами. Ханефи
хотел взять лошадь Назарова, но Хаджи-Мурат крикнул ему, что не надо, и
пустился вперед по дороге. Мюриды его поскакали за ним, отгоняя от себя
бежавшую за ними лошадь Петракова. Они были уже версты за три от Нухи
среди рисовых полей, когда раздался выстрел с башни, означавший тревогу.
  Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и его молодое лицо было
обращено к небу, и он, как рыба всхлипывая, умирал.
  [143]
- Батюшки, отцы мои родные, что наделали! _ вскрикнул, схватившись за
голову, начальник крепости, когда узнал о побеге Хаджи-Мурата. - Голову
сняли! Упустили, разбойники! - кричал он, слушая донесение Мишкина.
  Тревога дана была везде, и не только все бывшие в наличности казаки
были посланы за бежавшими, но собраны были и все, каких можно было
собрать, милиционеры из мирных аулов. Объявлено было тысячу рублей награды
тому, кто привезет живого или мертвого Хаджи-Мурата. И через два часа
после того, как Хаджи-Мурат с товарищами ускакали от казаков, больше
двухсот человек конных скакали за приставом отыскивать и ловить бежавших.
  Проехав несколько верст по большой дороге, Хаджи-Мурат сдержал своего
тяжело дышавшего и посеревшего от поту белого коня и остановился. Вправо
от дороги виднелись сакли и минарет аула Беларджика, налево были поля, и в
конце их виднелась река. Несмотря на то, что путь в горы лежал направо,
Хаджи-Мурат повернул в противоположную сторону, влево, рассчитывая на то,
что погоня бросится за ним именно направо. Он же, и без дороги переправясь
через Алазань, выедет на большую дорогу, где его никто не будет ожидать, и
проедет по ней до леса и тогда уже, вновь переехав через реку, лесом
проберется в горы. Решив это, он повернул влево. Но доехать до реки
оказалось невозможным. Рисовое поле, через которое надо было ехать, как
это всегда делается весной, было только что залито водой и превратилось в
трясину, в которой выше бабки вязли лошади. Хаджи-Мурат и его нукеры брали
направо, налево, думая, что найдут более сухое место, но то поле, на
которое они попали, было все равномерно залито и теперь пропитано водою.
Лошади с звуком хлопания пробки вытаскивали утопающие ноги в вязкой грязи
и, пройдя несколько шагов, тяжело дыша, останавливались.
  Так они бились так долго, что начало смеркаться, а они всё еще не
доехали до реки. Влево был островок с распустившимися листиками кустов" и
Хаджи-Мурат
[144]
решил въехать в эти кусты и там, дав отдых измученным лошадям, пробыть до
ночи.
  Въехав в кусты, Хаджи-Мурат и его нукеры слезли с лошадей и, стреножив
их, пустили кормиться, сами же поели взятого с собой хлеба и сыра. Молодой
месяц, светивший сначала, зашел за горы, и ночь была темная. Соловьев в
Нухе было особенно много. Два было и в этих кустах. Пока Хаджи-Мурат с
своими людьми шумел, въезжая в кусты, соловьи замолкли. Но когда затихли
люди, они опять защелкали, перекликаясь. Хаджи-Мурат, прислушиваясь к
звукам ночи, невольно слушал их.
  И их свист напомнил ему ту песню о Гамзате, которую он слушал нынче
ночью, когда выходил за водой. Он всякую минуту теперь мог быть в том же
положении, в котором был Гамзат. Ему подумалось, что это так и будет, и
ему вдруг стало серьезно на душе. Он разостлал бурку и совершил намаз. И
едва только окончил его, как послышались приближающиеся к кустам звуки.
Это были звуки большого количества лошадиных ног, шлепавших по трясине.
Быстроглазый Хан-Магома, выбежав на один край кустов, высмотрел в темноте
черные тени конных и пеших, приближавшихся к кустам. Ханефи увидал такую
же толпу с другой стороны. Это был Карганов, уездный воинский начальник, с
своими милиционерами.
  "Что ж, будем биться, как Гамзат", - подумал Хаджи-Мурат.
  После того как дана была тревога, Карганов с сотней милиционеров и
казаков бросился в догоню Хаджи-Мурата, но нигде не нашел ни его, ни
следов его. Карганов уже возвращался безнадежно домой, когда перед вечером
ему встретился старик татарин. Карганов спросил у старика, не видал ли он
шестерых конных? Старик отвечал, что видел. Он видел, как шесть конных
кружились по рисовому полю и въехали в кусты, в которых он собирал дрова.
Карганов, захватив с собой старика, вернулся назад и, по виду стреноженных
лошадей уверившись, что Хаджи-Мурат был тут, ночью уже окружил кусты и
стал дожидаться утра, чтобы взять Хаджи-Мурата живого или мертвого.
  [145]
Поняв, что он окружен, Хаджи-Мурат высмотрел в середине кустов старую
канаву и решил засесть в ней и отбиваться, пока будут заряды и силы. Он
сказал это своим товарищам и велел им делать завал на канаве. И нукеры
тотчас же взялись рубить ветки, кинжалами копать землю, делать насыпь.
Хаджи-Мурат работал вместе с ними.
  Как только стало светать, как к кустам близко подъехал сотенный
командир милиции и закричал:
  - Эй! Хаджи-Мурат! Сдавайся! Нас много, а вас мало.
  В ответ на это из канавы показался дымок, щелкнула винтовка, и пуля
попала в лошадь милиционера, которая шарахнулась под ним и стала падать.
Вслед за этим затрещали винтовки милиционеров, стоявших на опушке кустов,
и пули их, свистя и жужжа, обивали листья и сучья и попадали в завал, но
не попадали в людей, сидевших за завалом. Только одна отбившаяся лошадь
Гамзалы была подбита ими. Лошадь была ранена в голову. Она не упала, но,
разорвав треногу, треща по кустам, бросилась к другим лошадям и,
прижавшись к ним, поливала кровью молодую траву. Хаджи-Мурат и его люди
стреляли только тогда, когда кто-либо из милиционеров выдавался вперед, и
редко миновали цели. Три человека из милиционеров были ранены, и
милиционеры не только не решались броситься на Хаджи-Мурата и его людей,
но всё более и более отдалялись от них и стреляли только издалека, наобум.
  Так продолжалось более часа. Солнце взошло в полдерева, и Хаджи-Мурат
уже думал сесть на лошадей и попытаться пробиться к реке, когда
послышались крики вновь прибывшей большой партии. Это был Гаджи-Ага
мехтулинский с своими людьми. Их было человек двести. Гаджи-Ага был
когда-то кунак Хаджи-Мурата и жил с ним в горах, но потом перешел к
русским. С ним же был Ахмет-Хан, сын врага Хаджи-Мурата. Гаджи-Ага, так же
как Карганов, начал с того, что закричал Хаджи-Мурату, чтобы он сдавался,
но, так же как и в первый раз, Хаджи-Мурат ответил выстрелом.
  [146]
- В шашки, ребята! - крикнул Гаджи-Ага, выхватив свою, и послышались
сотни голосов людей, с визгом бросившихся в кусты.
  Милиционеры вбежали в кусты, но из-за завала затрещало один за другим
несколько выстрелов. Человека три упало, и нападавшие остановились, и на
опушке кустов тоже стали стрелять. Они стреляли и вместе с тем понемногу
приближались к завалу, перебегая от куста к кусту. Некоторые успевали
перебегать, некоторые же попадали под пули Хаджи-Мурата и его людей.
Хаджи-Мурат бил без промаха, точно так же редко выпускал выстрел даром
Гамзало и всякий раз радостно визжал, когда видел, что пули его попадали.
Курбан сидел с краю канавы и пел "Ля илляха иль алла" и не торопясь
стрелял, но попадал редко. Элдар же дрожал всем телом от нетерпения
броситься с кинжалом на врагов и стрелял часто и как попало, беспрестанно
оглядываясь на Хаджи-Мурата и высовываясь из-за завала. Волосатый Ханефи,
с засученными рукавами, и тут исполнял должность слуги. Он заряжал ружья,
которые передавали ему Хаджи-Мурат и Курбан, старательно загоняя железным
шомполом обернутые в намасленные хлюсты пульки и подсыпая из натруски
сухого пороха на полки. Хан-Магома же не сидел, как другие, в канаве, а
перебегал из канавы к лошадям, загоняя их в более безопасное место, и не
переставая визжал и стрелял с руки без подсошек. Его первого ранили. Пуля
попала ему в шею, и он сел назад, плюя кровью и ругаясь. Потом ранен был
Хаджи-Мурат. Пуля пробила ему плечо. Хаджи-Мурат вырвал из бешмета вату,
заткнул себе рану и продолжал стрелять.
  - Бросимся в шашки, - в третий раз говорил Элдар.
  Он высунулся из-за завала, готовый броситься на врагов, но в ту же
минуту пуля ударила в него, и он зашатался и упал навзничь, на ногу
Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на него. Бараньи прекрасные глаза
пристально и серьезно смотрели на Хаджи-Мурата. Рот с выдающеюся, как у
детей, верхней губой дергался, не раскрываясь. Хаджи-Мурат выпростал
из-под него ногу и продолжал целиться. Ханефи нагнулся
[147]
над убитым Элдаром и стал быстро выбирать нерасстрелянные заряды из его
черкески. Курбан между тем все пел, медленно заряжая и целясь.
  Враги, перебегая от куста к кусту с гиканьем и визгом, придвигались
все ближе и ближе. Еще пуля попала Хаджи-Мурату в левый бок. Он лег в
канаву и опять, вырвав из бешмета кусок ваты, заткнул рану. Рана в бок
была смертельна, и он чувствовал, что умирает. Воспоминания и образы с
необыкновенной быстротой сменялись в его воображении одно другим. То он
видел перед собой силача Абунунцал-Хана, как он, придерживая рукою
отрубленную, висящую щеку, с кинжалом в руке бросился на врага; то видел
слабого, бескровного старика Воронцова с его хитрым белым лицом и слышал
его мягкий голос; то видел сына Юсу-фа, то жену Софиат, то бледное, с
рыжей бородой и прищуренными глазами, лицо врага своего Шамиля.
  И все эти воспоминания пробегали в его воображении, не вызывая в нем
никакого чувства: ни жалости, ни злобы, ни какого-либо желания. Все это
казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для
него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое. Он собрал
последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в
подбегавшего человека и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез
из ямы и с кинжалом пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам."
Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек
милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что
казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась
окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и,
ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что
подбегавшие остановились. Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со
всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался.
  Он не двигался, но еще чувствовал. Когда первый подбежавший к нему
Гаджи-Ага ударил его большим кинжалом по голове, ему казалось, что его
молотком бьют по голове, и он не мог понять, кто это делает и
[148]
зачем. Это было последнее его сознание связи с своим телом. Больше он уже
ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего
общего с ним. Гаджи-Ага, наступив ногой на спину тела, с двух ударов отсек
голову и осторожно, чтобы не запачкать в кровь чувяки, откатил ее ногою.
Алая кровь хлынула из артерий шеи и черная из головы и залила траву.
  И Карганов, и Гаджи-Ага, и Ахмет-Хан, и все милиционеры, как охотник
над убитым зверем, собрались над телами Хаджи-Мурата и его людей (Ханефи,
Кур-бана и Гамзалу связали) и, в пороховом дыму стоявшие в кустах, весело
разговаривая, торжествовали свою победу.
  Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один
близко и потом другие на дальнем конце.
  Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного
поля.



  Л.Н.Толстой. Собрание сочинений, т.14.
  М., Художественная литература, 1964, сс.23-148.


 

<< НАЗАД  ¨¨ КОНЕЦ...

Другие книги жанра: классические произведения

Оставить комментарий по этой книге

Переход на страницу: [1] [2]

Страница:  [2]

Рейтинг@Mail.ru














Реклама

a635a557